– А ты знаешь, Ваня, вчера под ночь тучи от Ерофеева холма к востоку отогнало. И оттуда солнышко, такое чистое, а тут как вдарит над головой ливень. Я так и обмерла. Слепой, дождь-то… К чему бы это, а?… Да ты не молчи, Дмитрич, – кричит Нина Власьевна.
Ах ты Нина Власьевна, новый колхозный председатель!…
Глобин бурчит, процеживая слова сквозь густую щетку усов: "Верно, баба, дожди-то – слепые, но люди почто слепнут тоже…" И нервно прыгает у него правая бровь, подрагивают серые волосы на небритых щеках.
Снова хлопает дверь. Андрей вспоминает, как месяц назад отец предлагал починить крышу скотника, но Власьевна проявила упорную волю и приказала чинить потолки да крыши стареющих домов.
Тоже надо… А верно батя сказал, – думает Андрей, – люди слепнут.
У Андрея впервые сжимается сердце: "Что же с селом-то будет, без мужиков?" Но эту мысль отбрасывает другая, тоже тревожная: "Где же Светка, уже время сбираться?" Он бросил в угол сапоги, вышел на улицу. Падает частый, неприятный дождик. От такой погодки не станешь веселым, – думает Андрей.
"Какой я непостоянный, – вспоминает он себя за день: то – веселый, то места не найду, дурной какой-то"…
К вечеру он сидит принаряженный, ловит Светланкины взгляды, но невеста ни жива, ни мертва, коса слетела с заколки – она и того не видит.
Старики выпили, ожили, хвастаются сыновьями. Сочиняют письма, которые якобы получают от них.
"Ишь, как нехорошо водка действует на людей", – смотрит на стариков Андрей, но видит отца. Тот сидит спокойный, и каждая морщинка играет на его лице.
– Вот остановят его они, – кивает он в сторону Андрея (у Андрея щемит сердце от радости, так понравились слова отца), – а потом погонят. А там, глядишь, и загуляем. А скотник я тебе, Власьевна, починю, – неожиданно кончает он, и в глазах Власьевны вспыхивают огоньки:
– Во-во, Дмитрич, а ты они, коровенки-то сбились в кучу, и дождик бежит у них по спинам, бежит-бежит, и жалостливо они глядят, жа-а-лостливо…
Власьевна, ухватившись за спинку кровати, уронила голову на руки и запричитала.
Нет ничего горше слышать, как рыдают женщины, видеть, как заламывают они в горе руки, как сотрясаются их красивые теплые плечи от судорожных всхлипываний, и у Андрея защекотало в горле.
Дед Костя недужно крикнул: "Горько!" Власьевна подняла голову, улыбнулась: "Ой, дура я. А и верно, дорогие мои, горько, горше некуда".
Светка крепко поцеловала Андрея в губы, Андрей почувствовал соль на губах…
Гость разошлись быстро. Только дед Костя еще пошумел. Наклонившись к Андрею, дед Костя принялся нашептывать и прокуренным пальцем стучал по коленке Андрея.
– Да уймись ты, старый, – вставила слово Светкина мать, – только ты сейчас ему и нужен со своей болтовней.
Взяв старичка за шиворот, она легко подняла его и подтолкнула к двери, сказала:
– Светочка, доню моя, забегай проведывать мамку да братца, – и вышла следом за дедом Костей.
Оставались часы до того момента, как уйдет Андрей по грязной проселочной дороге в неведомое. Он придет в дом, от которого пахнет нежилым и казенным. Там нет русской печи и нет кровати с душистым сенным матрацем. Там под окном чахлый тополь. А здесь Умара грохочет на перекатах, и стекла в окнах вызванивают рокот сильной воды…
А там в два навеса нары, и строгий капитан взглядом выворачивает наизнанку душу: как ты – не трус?…
– Ты почему не комсомолец? – вспоминает Андрей вопрос капитана.
– А что, на фронт не пустишь? – на ты же спросил Андрей.
– Пущу. А все-таки?
– А собрания не любил, потому и не комсомолец…
– Вот тебе, на тебе, – протянул капитан.
"Да, вот тебе, на тебе", – вспоминая, передразнивает Андрей капитана…
Когда Светка уснула коротким крепким сном, Андрею хотелось встать и пойти к отцу, но они не очень привыкли искать участия друг у друга. И Андрей мямлит белиберду. Отец хмурится, угадывает отцовским чувством мысли сына и молчит. Как всегда молчит.
Потом кряхтя и стоная от хмельной боли в голове, отец выходит на улицу – послушать утро. Близко ревет вода, попирая камни-валуны. До села волной накатывается ее густой сытый шум.
Андрей стоит рядом с отцом, слышит, как шумят пороги, видит нечеткую синеву предутренних звезд. И видит Светланкины растерянные глаза, слышит жар ее упругого тела.
"Зачем все это? Светка зачем? Зачем непонятное жаркое Светкино тело?… Она разлюбит поди меня"…
Отец вздыхает: "Не время, брат, о бабе думать. Да это, сына, и хорошо, девственником на фронт идти, не знавши-то бабы".
Андрей идет к Светке – она дышит тревожно-тревожно, и Андрею страшно нарушить ее покой.
"Какая ж она баба, – говорит он отцу. – Девочка она".
При расставании ему хочется быть солидным. Ему хочется сказать Светке взрослые слова: "Не крути тут без меня". Но Светка печалится – гримаса на Светкином лице.
Андрей молча обнимает ее, крепко жмет руки стариков. Отец крестит его. Они присаживаются на ступенях, прислушиваются к порогам – все еще стонет и ухает остановившаяся, но буйная вода…
По высокой скользкой дороге Андрей покидает село. В окнах мелькают огни. Андрей проходит мимо стройного новенького дома – в нем живет одинокая мать Венки Гончарова. Прошлое, совсем близкое прошлое кровоточит – никогда в этом доме не раздастся голос Венки.
Андрей подходит к воротам гончаровского дома, гладит рукой шершавые доски калитки и идет дальше.
Село долгое. Пока он идет по нему – следом идут старики и Светка, и Светкина мать. Светка порывается догнать его, обнять, поцеловать, но оцепенение мешает ей сделать это.
"Да и не к чему парня расстраивать", – скажут старики.
Андрей на фоне красного лоскута неба. Занялась заря. И деду Косте удивительные мысли приходят на ум: Кто-то легко и бодро сошел на высокую блестящую деревенскую дорогу, и огромный венец зари над Его головой горит благословением Ему. Дед Костя не выдерживает, он шепчет горячо и убежденно: "Вернется он, как пить дать, вернется. Никак он не может не вернуться… "Старики и Светланка останавливаются, они ждут: вот сейчас он оглянется – все оглядываются с этого холма, когда надолго покидают дом. Он оглядывается. В его взгляде нет уже беспокойного огонька, но нет и спокойствия – взгляд сосредоточен и беспощаден, он говорит: "Эти дома, это село, с подпирающей его водой, Светка, батя, деда Костя – все это было. Было все это"…
Он стоит спиной к заре, заря обнимает его красными крыльями. Он машет рукой, и Светланка и старики машут ему. Он и они вглядываются, далекие, друг в друга. И все, и нет его больше. Только чуть слышно шелестят травы; блестя вчерашней влагой, отряхивают дождевую дрему сосны…
Андрей подходит к Порогу, садится у реки – былиной дышат мутные и мрачные ее воды. Утонуть в них легко – тем более если разок тебя ударит затылком или виском о камень. Выплыть невозможно, выплывали очень редкие. Счастливцы…
Мысли у Андрея идут вразброс, он не может собрать их воедино, но не может даже ухватить начало какой-нибудь мысли, хотя мозг его напряжен до предела, мозг горит.
"Порог, Порог, Порог, – шепчут губы Андрея, – Порог, Порог…". "… Петька. Наконец-то", – Андрей счастливо улыбается. Да, память о брате – радость. На фронте брат, его большой умный брат. Его оставляли на восточной границе, но он выпросился туда. И скоро замолчал. Но он жив, он такой добрый был, добрый не может умереть".
"И я, – думает обновленно Андрей, – я тоже не останусь на восточной. Там, где брат, там, где брат…"
… А если нет его – брата?…
Снова в припляс пошли слова: "Нет брата, нет брата, нет брата… Да, но ведь я-то, есть я, я – вот он…"
Он стоял в холодном сыром здании районного военного комиссариата сухой, подтянутый и решительный, мысли его были собраны в кулак. Он сжимал мягкие юношеские кулаки, боясь выпустить этот редкий, радостный момент ясности и сосредоточения сил – если он ослабит боль в пальцах.
* * *
Я упал головой вперед и как раз в те минуты, когда их фронт, после долгого затишья, был прорван, смят и раздавлен.
"Наконец-то, – подумал я, когда легко оторвал тело от земли и бросил его вперед. – Наконец-то!"
Но это были, точнее, было мое последнее слово в бою.
Я тоже упал головой вперед, но был подхвачен руками солдат.
Жить было нужно, слишком многое, а для двадцать лет многое это все, в жизни еще не было сделано.
Врачи говорили, что я выживу, и я выжил. Выжил потому, что камни Порога стояли в моих глазах и не давали мне выплыть.
Я хотел затопить эти камни большой спокойной водой, по которой могли бы ходить барки с хлебом и утюги-пароходы, полные гомоном пассажиров.
Село Порог на Уде, Иркутская область.
1960
Юнкер Корецкий
Благословенный край – родина детства. Не та огромная разноязычная многоликая страна, что зовется родниковым словом Россия, а та родина, просторы которой мерил босыми ногами в детстве и перестуком колес пассажирского поезда в юности. Благословенный край… Такими возвышенными словами думал о недавнем, но уже прошлом, юнкер Корецкий.
Юнкер был молод, юнкера до стариков не доживали: либо выходили в прапорщики, либо… "Благословенный край"… Корецкий вздохнул, красиво сошлись на переносье темные брови. У мамы были такие белые руки, у папы – была одышка, но папа до сих пор одевает по утрам рыжую фуражку и идет на станцию. День и ночь от станции несутся стройные гудки паровозов. "Папа – работяга, все папы работяги. И я таким же буду". – потихоньку решает Корецкий.
Вспоминает Корецкий и Лизу, и Лину – глупеньких девушек, дочек папиного приятеля, вспоминает и спрашивает: отчего они такие глупенькие? Такие симпатичные, серьезные, а глупенькие? У них постоянно в глазах какая-то немая пустота… Как вот здесь, за окном… И мысли молодого человек перескочили на другое, близкое и завертелось хороводом: чего же, собственно, он добивается? Прапора новая власть не даст, да и не к чему он, прапор-то… А юнкерскую республику никогда не сделаешь… Скипетров, урод с красивой фамилией, сказал: "Я – Пестель, с той только разницей, что не полезу вдохновенно в петлю ягненком". "Нет, милый, полезешь. – Не полезешь – затолкают", – думает Корецкий и тотчас пугается своих мыслей, словно их может подслушать Скипетров.
"Тоска, – решает Корецкий, – кругом тоска, с Петрушиной горы летит тоска, эта желтая тоска – Ангара…" А ведь главное-то, все могло обернуться иначе, еще бы полмесяца, и он бы понял, как вот сейчас – ясно, ясно, а поняв – не вернулся бы сюда.
… Сейчас мама распечатывает банки с малиновым вареньем и вспоминает. Он тоже вспоминает, только в руках у него эта дурацкая штуковина…
Юнкер замечтался – зернышки ягод, тверденькие, как звезды, плавают у него в глазах, и он никак не может освободиться от больных галлюцинаций. Вдруг где-то справа чихнула трехлинейка, и посыпался горох: пули влетали в окно и бились о стены, как воробьи. "Вернигора убит!" – услышал Корецкий, но вниз не пошел, жалко было себя. Вернигора – такой большой красивый украинец, он вспоминал свой Днепр и говорил, смешно вплетая в русскую речь украинские словечки.
Перестрелка задохнулась в холоде. Внизу долго молчали, потом Корецкий поймал смутный шорох – по лестнице кто-то осторожно поднимался. Оглядываться, да и вообще делать что-либо, не хотелось. По сапу Корецкий определил, что это отец Петр, вечно бодренький, маленький, молодой еще человек. Отец Петр не принимал от своих почти сверстников-юнкеров двусмысленных шуток о бренности бытия и о юных институтках, с которыми любил говорить о поэзии: Надсон, Фет, Полонский, и в эту же группу попадал всегда почему-то Денис Давыдов. Действительно, было чему посмеяться… Но нынче отец Петр был хмур и молчалив, и молча они стали сторожить вечер. Ветер гнал по улице клочок бумаги, он белел в серых сумерках, и Корецкий заметил его; Корецкий быстро спустился со второго этажа, прижал руки к груди – волнение мешало ему сделать десять шагов из-за угла дома в улицу. Листок в это время опустился на землю у тополя, холодные ветви его звонко ударяли о чугунную изгородь. У Корецкого мелькнула мысль, что глупо будет умереть вот из-за этого маленького клочка бумаги, да и что в нем – завернуть сигаретку и только.
И тут же, неожиданно для самого себя, он прыгнул вперед, упал в ноги тополю, но предательский, снежный ветер рванул, крутнул землю под грудью Корецкого, и клочок уже был снова в десяти шагах. Взбешенный Корецкий пролежал несколько секунд и пополз обратно, но тихий толчок заставил его сесть. Стеклянеющим взглядом он проводил по строчкам газетного листка: "Седьмой день юнкерского мятежа. На улицах Иркутска идет борьба. Рабочие и солдаты борются за признание народной власти. Те, кто хотел этой бойни, кто настойчиво и упорно готовил контрреволюционное восстание, сделали свое дело. И вот теперь, засев в центре города…" Проследив порядок слов и прочитав "города", он обмяк и поник головой. Последними прекрасными словами он пытался обмануть себя, он успел сказать себе: "14 декабря, 14 декабря… Сенатская площадь… декабристы… Пестель…" – но жесткое чистое лицо Скипетрова вдруг издали приплыло, и страшно увеличилось, до невероятия. Ломило в висках. Корецкий прикрыл глаза и потерял сознание, зажав в мертвой хватке листок…
Отец Петр, следивший за Корецким, безбоязненно встал в окне, глянул вниз, увидел на тротуаре скрюченного Корецкого, прошептал:
"Спи, дитя, в стране изгнанья
Ты ей сын родной.
Светлый ангел упованья
Дремлет над тобой"…
Эти слова почему-то казались молитвой. Отец Петр хотел перекреститься, но руками он цепко держался за распахнутые створки окна, и раздумал.
Иркутск, 1960
На дворе уже март
Сейчас бы на село. Ну, нет, не чабаном, не свинарем. Хотя нет, вот чабаном я бы согласился – повидать, как сходят парами и блеском снега с деревенских дорог, как в подворотнях кашляют псы и шумно задыхаются коровы, услышать перекличку стройных утренних голосов около правления колхоза…
\\\\
– Ущербный ты, брат. Нельзя тебе в весну жить, заходишься ты весной… Тебе сейчас "Оттепель" или "Март" в музее глянуть и ополоумеешь.
Я молчу. Кольке легче, он – практик. Иногда он тоже боится весны, но он практик. Сейчас он меня утянет на "прыжки в сторону" – так с ухмылкой он зовет баскетбол.
Если меня тянут за рукав – я иду. Я не люблю выглядеть упрямым. Идем мы долго, много сворачиваем.
Колька показывает мне Харлампиевскую церковь, большую церковь.
– Сергей здесь дрался, – бросает он, Сергей – это Лазо.
Лазо – тоже практик.
– А вот здесь убило юнкера Н., – ласково глядит на меня Колька. – Ангара стояла желтой в тумане. Юнкер хотел быть прапорщиком. В нагрудном кармане у него лежала фотокарточка "Петеньке от Белы". Белла была недурной девицей, но у нее был недостаток, – когда она слышала что-нибудь смешное, она не смеялась, она поджимала губки и говорила:
– Блеск и нищета куртизанок…
– Замолчи, – обрываю я его. Но я же поверил Кольке, а Беллу я уже успел назвать дурой.
– Белла сейчас на пенсии. О юнкере она вспоминает так: "Как я могла поверить в его святое дело? Как я могла?…"
Колька неисправим.
Играет он великолепно. Изящно. Тренеры ошибаются, когда пишут: "Баскетбол – силовая игра". Баскетбол – игра техники и психологии.
Колька специально знает капитана филологов, по дороге в спортзал он живо и равнодушно нарисовал мне его характер.
– Типичный сангвиник, – сказал о капитане Колька.
– К концу игры сангвиника нет. Я вижу мокрого, усталого человека, которому уже на все наплевать.
Колька непроницаем. Он всегда такой, когда ему везет. Ему всегда или почти всегда везет.
– Блеск и нищета куртизанок, – поддразнивает он меня, когда мы сидим вместе и ждем следующей игры. От ее исхода у Кольки станет улыбчивым лицо, или он будет грустным.
Мы затаились на тесной скамейке. Судьи не торопятся. Спортзал – наш маленький университетский спортзал – вот-вот взлетит: недужно жужжит мотор вентилятора.
Девушки, выставив круглые колени, откровенно смотрят на голые тела парней. Я не люблю короткие юбки.
Наконец – свисток.
На площадку выходят маститые. Они медлительны и лениво выкрикивают приветствия. Трещат сухие хлопки. Фавориты равнодушны.
В командах по четыре человека, но играть тесно. У физиков выделяется мелким дриблингом Будков и долговязый слабосильный Вазур. Вазур близорук, тонкие интеллигентные очки – кажется, он с ними родился.
Говорят, он хочет остаться в аспирантуре. У геологов – тщедушный, плюгавенький Бортников, как юла, вертится под ногами Вазура. Для Вазура он недосягаем. У него очень низкая посадка. Второй – Ульянцев, крепыш с типично русским широким лицом, взглядом. Светловолос.
– Такой может все, – серьезно шепчет Колька.
Если Будков или Вазур – один на один – получат пять штрафных – проигрывают физики.
Если выгонят Бортникова или Ульянцева…
Но Колька избегает об этом думать.
Команды идут очко в очко Поблескивают очки Вазура.
– Разбей их, – кричат из проема в стене сверху.
Без очков Вазур не сможет играть. Но Вазур осторожен. У своего щита он почти бездействует. Но у него несильный широкий прыжок, и он перехватывает верховые мячи, снимая их почти с кольца.
Перелома в игре нет и, видно, не будет, хотя темп становится угрожающим.
Бортников начинает грубить. Грубил он всегда, но невидимо. Сейчас судьи видят – у Бортникова уже три персональных ошибки. У него становится острее лицо. Профану кажется, что он не играет, а мечет бисер.
Клава Льгов, судья, не понимает Бортникова. Один раз он забывает, что у него римское имя – Клавдий и что он судья, и вскрикивает, выбросив губами свисток:
– Что ты делаешь?…
И дает ему четвертый персональный – на этот раз ошибочно.
Но он не мог не дать его.
Второй судья смиренно молчит, он тоже не понимает, что происходит.
Как это не странно, я понимаю, что дуэт Ульянцев-Бортников сильнее Вазура-Будкова.
Колька сидит, положа подбородок на голое колено (он не успел одеться) и говорит только для себя:
– Ульянцев останется один, и тогда все…
И я вижу, что Колька думает сейчас не о себе, не о своей команде, а думает о геологах – ему жалко геологов.
Улянцев – дипломник, Ульянцеву не хочется проигрывать напоследок.
Я тоже начинаю жалеть Ульянцева. В перерыв подхожу к нему и глупо говорю: