Мимо Дома, слева направо, из центра городка - в страшном для меня направлении, медленно движется черная с красным похоронная процессия.
Трубы взвывают во всю мощь, жутко ухает огромный барабан, с церковным звуком звякают нездешние тарелки.
У стариков на крыльце жалко дрожат лица, они плачут навзрыд. А мне чудится, что эти люди в черном, с венками из мертвых цветов, не своей волей затягиваются туда, где, пересекая шоссе, исчезает в сумеречных краях дорога…
Однако я недорассказала, как умерла моя прабабка.
А умерла она для меня как-то безболезненно. По крайней мере, реальная смерть знакомого человека оказалась почему-то проще и спокойней воображаемых ужасов.
(Мой восьмилетний сын нынче: "Там, в "Волшебнике Изумрудного города", есть одно слово, которое мне очень не понравилось. Я, как прочел его, так залез от страха под одеяло, на часах было двенадцать, и я до утра чуть не задохся". Я, думая, что речь идет о заклинаниях злых волшебниц: "Какое слово?" Он: "Нет, я говорить не хочу, я тебе пальцем покажу". Открывает книгу в нужном месте, глядя в другую сторону, быстро дотрагивается пальцем до самого первого слова вверху страницы. Читаю: "…смерть". Сын: "Неужели не могли написать: "конец", "кончина" или "погибель"?" - приводит целый синонимический ряд. Что к этому прибавишь?.. Разве что из Бунина: "Люди совсем не одинаково чувствительны к смерти. Есть люди, что весь век живут под ее знаком, с младенчества имеют обостренное чувство смерти (чаще всего в силу столь же обостренного чувства жизни)").
Так вот, смерть моей прабабки, - а это случилось уже в те времена, когда я "эмигрировала" в Лермонтова, Есенина и забывалась в мыслях о том, в кого была влюблена - и, наверное, от этого, - прошла для меня стороною. Помню только, как дед по телефону, в странном сверхделовом возбуждении и даже почти радостно заказывал какой-то белый материал и гроб.
Надо сказать, что бабушка, почти всю жизнь промучившаяся с непростой, ведьмообразной свекровью (а свекровь была копией своего сына, точнее, наоборот), пережив ее только на девять лет, испытывала по ее кончине простодушную детскую радость, которую она, опять же по-детски, даже не умела скрыть, потому что не умела быть неискренней, хотя бы и "приличия ради". Склад ее души не давал ей впадать в тяжкие болезненные копания по поводу "того направления пространства", которое так отравляло жизнь ее внучке, зато она умела ясно и неомраченно жить теперешним днем, а нынче ее светлая душа внятно давала понять ее разуму, что наступило некоторое облегчение в ее жизни. Она была жизнерадостна от природы, и, может быть, мой сын, отрывая несчастливый билет и твердо веруя, что это случайность, в своем оптимизме похож именно на нее.
"Она и кричит", - рассказывала мне бабушка, помешивая кочергой хрупкие прозрачно-розовые угли, - она и кричит: "Почему я попала в ад?! За что меня поместили в ад?!" Ну, это если на русский перевести, а она, как в бред впала, так и по-русски перестала говорить. А я и отвечаю: "Но ведь кто-то же должен быть и в аду? - Бабушка мягко усмехается, лицо у нее спокойное, открытое. - Но ведь кто-то должен быть и в аду?!" - повторяет она, добродушно кивая своей шутке, которая ей, видимо, очень нравится.
То, что такая фраза, произнесенная бабушкой у ложа умирающей, не была так называемым "последним выстрелом", - это так же для меня ясно, как то, что Земля наша твердая, а вода на ней - мокрая. Что же это было?.. Может, то были единственные слова, которые она с детским чувством проделки (думая, что мучительница в бреду ее не услышит) позволила себе произнести вслух, - единожды за полвека терпеливого молчания, снесения любых наветов и тайных слез, - а разве для такой жизни появилась на свет ее солнечная душа?.. Однако слезы быстро высыхали, потому что солнце вставало и назавтра, и послезавтра. А может быть, так проявила себя эмоциональная незамысловатость человека, привыкшего называть вещи своими именами, потому что иначе не умел, несмотря на долгую школу жизни, которая переучивает и не таких; однако душа у моей бабушки была столь круглой и гладкой, что жизни было просто не за что зацепиться своими коготками, чтобы потом лихо перекрутить да перевертеть эту душу трижды наизнанку, как это она умудряется делать со многими…
Конечно, в раннем детстве и даже потом я не воспринимала свою прабабку как нечто до конца живое и настоящее. Она была какой-то вековечной реалией Дома, как тот легендарный, разрубленный дедом финский булыжник. Во времена же моих запойных чтений она мне стала казаться кем-то вроде чудом уцелевшей Кармен (ведь работала же она в молодости на табачной фабрике!), то есть существом опять же явно присочиненным, ненастоящим. И мне никогда не приходило в голову, что за этой Бабой-Ягой, придуманной Бастиндой, "расколдованной принцессой" и сочиненной Кармен стоит живая душа со своим детством, девичеством и любовью…
Старики для меня, как, наверное, для большинства очень молодых людей, были существами изначально иной, инопланетной расы.
Однако уход этого почти незаметного существа из Дома - вовсе не омоложение его, и я это очень остро чувствовала. Дом умирал стремительно, и я этому радовалась: впереди ждала жизнь.
Глава VIII
Как это часто бывает при смерти и с человеком, - Дому одно время сделалось даже лучше.
После кончины свекрови бабушка словно помолодела. Она стала приносить с рынка раза в два тяжелее сыроватые сетки с торчащим из них желтым букетом куриных ног; выпуск кулинарной продукции также возрос. Она, как умела, пыталась вдохнуть жизнь в свою дочь, которая продолжала небытие в темной комнате. Бабушка осторожно входила туда и с озабоченным видом начинала доклад: "За целый день проглотила кусочек селедки, пару картошин… каплю простокваши". Речь шла обо мне и в переводе на язык реальных фактов означала, что я сегодня навернула три миски картофельного пюре, котлетки жареные, котлетки тушеные, куриные ножки, банку домашней простокваши, особенно бабушкины голубцы… Стоит ли перечислять? Говоря про "кусочек селедки" (морковки, сосиски, котлетки), бабушка выразительно вытягивала вперед правую руку, крепко придавив желтым ногтем большого пальца ребро указательного, словно отмечая ведомую только ей зарубочку среди его коричневых трещин. При этом она искренне верила, что именно такой-то кусочек я за целый день и проглотила.
Однако мать это нисколько не занимало, как, впрочем, не занимало, слава Богу, и в лучшие времена, а то не услыхать бы мне от нее в шестилетнем возрасте "Смерть поэта", стихотворение, потрясшее всю основу мою, несмотря на то (а, может, именно потому), что я там мало что поняла головой; не видеть бы мне тогда, как она плакала над бунинской "Ликой"… Нет уж, каждому - свое: это именно бабушка должна показывать отметочку на своем коричневом от картофельной шелухи пальце.
Бабушкины методы открывания для кормежки моего шестнадцатилетнего клюва между тем изменились. Она уже реже говорила, умоляюще морща свое доброе лицо: "Давай, гуленька, возьми что-нибудь за целый день. Ты же упадешь! Умрешь!" А чаще (с тем же выражением лица): "Ну, давай, освобождай меня. Справляйся с едой и - гэть! - в сторону!" Она все-таки очень уставала… Омоложение было обманчивым. Однако ни взрослым детям, ни взрослым внукам не позволяла она вникать в свое сложное кладово-духовочно-погребное хозяйство. Не позволяла она им самостоятельно накормить себя, даже когда хозяйство это сократилось уже до одного только маленького холодильника… Неизменным ее ответом на такие попытки было: "Ты не знаешь, что брать… Ты не знаешь, где брать… Ты не знаешь - с чем…" Если она при этом даже и лежала, то вставала и, прихрамывая, - у нее уже болела нога - направлялась к своему станку.
Дед мой по-прежнему пребывал в амплуа провинциального трагика, но теперь в его бурных монологах появилась новая тема. "Ничего! - орал он, наступая на маленькую побледневшую бабушку. - Я к тебе мертвый с того света приходить буду. Я тебя душить буду!" - при этом он лиловел, сжимая кулаки, словно душил сразу двоих одновременно. Но, видимо, это был уже явный перебор в его актерском мастерстве, потому что бабушка, так и не пролив очистительных слез, садилась на табуретку и принималась, плотно сжав морщинистый, но все равно изящный ротик с милой родинкой над верхней губой, очень внимательно глядеть куда-то в сторону своими ясными серыми глазами. Она изо всех сил старалась не прыснуть со смеху.
Не будучи "образованной", она обладала душой лучистой и цельной и никогда не принимала суеверия за чистую монету. Душа ее, словно зная свои здоровые границы, естественно отторгала все темное и с ней несообразное. Правда, бабушкой допускались разные чудеса природы, но она всегда доверчиво полагала, что тому имеется строгое естественнонаучное толкование. Поскольку бабушка была очень приветлива, то женщины любили говорить с нею - у колодца, у калитки, на рынке, и иногда она из разговоров этих выносила непостижимые для своего ума сведения. Тогда она обращалась ко мне. Так, когда я уже училась на старших курсах медицинского института, она однажды очень смущенно просила объяснить ей ("это все, конечно, враки"), правда ли, что у женщины могли родиться щенки от ее же пса ("а муж-офицер, как узнал, так и застрелил - ее, щенков, пса и себя").
Но во время дедовых новомодных спектаклей бабушка старалась не засмеяться не только потому, что не верила в мертвецов, приходящих душить с того света. Главное было в другом. Она знала, что умрет первой.
Глава IX
Пропущу несколько лет, в течение которых Дом продолжал умирать, но делал это, на мой нетерпеливый взгляд, слишком медленно. Хотя и свершились некоторые исторические перемены, сродни рассечению финского булыжника. Проистекали они, правда, на сей раз уже не от деда.
Горисполком решил, что наш городок не в достаточной мере отвечает своему статусу. То есть он вроде как был станцией, так и остался, и ничего городского в нем не прибавилось. И местные власти решили, что самыми действенными мерами в развитии городка по пути научно-технического прогресса будет снесение заборов вокруг деревянных домиков. Ведь забор, если хорошо подумать, - это нечто двусмысленное… Ну, допустим, не отрыжка частной собственности, потому что она у нас давно изжита, но, по крайней мере, выпячивание собственности личной. А для чего? И что значит - "личной"? От кого, собственно, нам отгораживаться?
Таким образом, городские блага явились к растерянным жителям нашего предместья не в обличье центрального парового отопления, газовых плит и канализации, что позволило бы иметь в каждом доме ванну, теплый туалет, чистоту, наконец, а в образе никем не виденной бумажки, согласно которой дома и дворы вокруг них вдруг как-то страшно оголились, что сразу напомнило войну, беду, разруху…
И коммунальное братство, спланированное властями, действительно очень быстро начало сплачиваться, давая свои веселые ростки. В наш двор (вернее, в наш бывший двор, который куда-то исчез, оставя осиротелый Дом стоять на юру) стали заходить бодрые, жизнерадостные компании.
- А че, папаша, - дружески обращались они к деду, усаживаясь за столик у крыльца веранды, - давай, не жмись, подваливай сюда! Закусон тоже наш!
Звенели стаканы. Дед, выжимая бессильную улыбку, уходил к сараю и там плакал.
К счастью, милиционеры, устав штрафовать некоторых домовладельцев, в отличие от нашего деда проявивших здоровое упрямство, давали последним ценный совет. Он предварялся некой преамбулой, в которой с казенной грациозностью изъяснялось, что дается он исключительно по дружбе, лицом частным лицу частному, а заключался совет в следующем: почему бы не взять прочную металлическую сетку, не выкрасить ее в зеленый цвет да и не расположить позади кустов, что раньше сами были позади забора? При этом вы, конечно, немного теряете, отступив от первоначальной границы, но зато сохраняете какую-то границу вообще. Летом эту сетку видно не будет, а зимой, правда, видно будет, но, при определенных обстоятельствах, можно сделать вид, что и не будет.
Такая сетка вскоре появилась и у нас. Кусты малины оказались, таким образом, выпертыми на улицу, но зато там же остались и граждане, желающие слиться с человечеством в счастливом граненостаканном братстве. Налетев на стальную сетку и изматерив всех и вся, они на танцующих ногах удалялись вершить свой вселенский банкет в иные пределы.
А Дом словно бы опять выкарабкался из тяжелой болезни. И эта возможность хоть как-то его пошатнуть ввергала в болезнь меня самое. Всю жизнь я страшилась заданности - хуже, чем тюремной клетки: мне становится трудно дышать в самом прямом смысле слова. Теперь я могу это назвать, например, "духовной клаустрофобией", столь свойственной людям сходных со мною занятий, а в юности я не могла ни назвать его, ни дать тому толкование, и поэтому страдала сильнее. Я чувствовала себя моральным уродом и все силы души моей отдавала на то, чтобы подогнать себя под некий - довольно абстрактный - среднеарифметический образец.
Согласно этому образцу человек не может, например, не любить свой Дом (потому что: "С чего начинается Родина…" и т. п.), не может так остро ненавидеть кого-то из своей родни (потому что это "корни" и потому что "старикам везде у нас почет", а, кроме того, "им надо всю жизнь быть благодарным, потому что они… всю жизнь тебя… не жалея себя…" и т. п.).
Естественно, что раз это вбивалось в мою голову - то тут же горохом и отскакивало. И те незабываемые трещинки на пальцах моей бабушки видятся мною сейчас, из моего окаянного и покаянного сегодня, а тогда не замечались и вовсе.
Вообще, чтобы поверить, что в розетке есть ток и что он убивает, мне надо обязательно самой сунуть туда свои пальцы. Жизнь, конечно, щедро предоставляет множество сходных возможностей. Кроме того, я, к несчастью, ничуть не похожа на свою ясноглазую бабушку, бездумно жившую инстинктом веры и доброты. Коль она обжигала руку о крышку кастрюли, то, естественно, мгновенно ее отдергивала, не успев задуматься о том: во всех ли или только в некоторых отдельно взятых случаях это следует сделать? и не есть ли данный случай какой-то частный, особенный (аномальный)? а если допустить, что это именно так, то не облокотиться ли всем телом на раскаленную крышку? ежели же и отнять руку, то с какою приблизительно средней скоростью?., и т. п. А это именно то самое, чем я, как проклятая, занимаюсь всю жизнь. И, лишенная простых и разумных охранительных инстинктов, я обуглила сердце.
Но нынче не время об этом. Успеть вернуть хотя бы малые долги.
Глава X
Перемены в Доме между тем, независимо от моего желания, начали проявляться с ужасающей стремительностью.
Вот я вижу мою бабушку, которая, уже не вставая, лежит в единственной жилой комнате Дома, превратившегося в сарай… Старики давно не моют полы, они остались вдвоем и, чтобы не прибавлять грязи, прибегают к разным ухищрениям вроде постилания на пол газет и газеток и еще каких-то серых оберточных бумажек, которыми дед потом растапливает уже единственную печь. Однако ходить по такому полу тяжело, и он часто спотыкается, поскальзывается, хватается за сердце и долго качается на месте.
Выгребная яма во дворе подобралась уже к самому крыльцу. Она лишена прочной деревянной крышки, прикрыта тряпкой, придавленной камушками. Помойное ведро из-под рукомойника деду выносить тяжело, и его вытеснила жестяная баночка от сельдей иваси, голубовато-серую воду из которой он дрожащими руками переливает сначала в какой-то зеленый тазик, а затем, тщетно стараясь не разлить раньше, выплескивает прямо с крыльца. К уютному запаху стариковских лекарств, как то: корвалола, валерьянки, капель Морозова - примешались чужие резкие запахи каких-то мазей… Для чего-то пришлось заколотить несколько окон - Дому закрывают глаза.
…Несколько дней назад мать сказала мне, что у бабушки гангрена.
Сказано это было в нашей городской квартире, вернее, в очередной коммуналке; за столом, кроме нас, никого не было. Впрочем, у нас и за его пределами не было почти никого. Мать не умела жаловаться - в силу гордости и врожденных понятий о том, как следует вести себя в обществе, а также из-за многолетней отвычки рассчитывать на чье-либо сострадание, кроме бабушкиного. Но нынче именно бабушка умирала от гангрены.
Я молчала. Мое высшее медицинское образование все равно не позволило бы мне найти какие-то иные слова, кроме как из естественно-научного лексикона. Мать попросила меня только (она никогда никого ни о чем не просила) привезти с собою в Дом мою приятельницу-хирурга, которая бы определила, сколько еще бабушке жить; если много (сколько это - "много"?..), то ее надо перевезти в город, в чистоту и тепло; если же мало, то лучше ее не мучить и оставить в Доме - до конца.
У бабушки, уже давно больной легким сахарным диабетом, некоторое время назад образовалась на пятке небольшая язва, которая то заживала, то открывалась вновь. Бабушка стала ходить в больших серых валенках с отрезанными голенищами, потому что приходилось много чего наматывать на ногу. Она заковыляла с костылем… Плиту она уже не топила, и дед варил свои холостяцкие супы на маленькой электроплитке.
Бабушка всегда втайне гордилась своей белой, тонкой кожей, даже белье носила швами наружу, потому что швы натирали. Странное, не правда ли, сочетание этой чувствительной - не по происхождению - кожи и грубой судьбы. Но судьба, наконец, словно бы поправила некий изначальный непорядок, и как раз именно эта редкая благородная кожа сделалась смертельно уязвимым местом.
И вот теперь бабушка умирала от гангрены.
Мой разум отказывается понимать, какой был смысл в том, чтобы это ясное, легкое создание уничтожить таким чудовищным способом. Какой смысл был в том, чтобы именно так лишать жизни бесхитростное существо, которое все годы свои, несмотря на их грубую, тупую, жестокую безрадостность, умело радоваться столь малому, что, наверное, не ценилось бы ни цветком, ни зверем и ни птицей? Я должна понять, иначе я сойду с ума, для какой такой высочайшей цели ее затопило таким запредельным, нечеловеческим страданием, - ее, только и просившую у Бога что легкой смерти? Может быть, это было сделано для того, чтобы навсегда, насмерть отбить желание жить у ясноглазого существа и чтобы любой конец был для него воистину счастливым избавлением от мук?
Ну, а для нас? Какой урок преподносится нам? Мы видим, как, истекая зловонной жидкостью, разлагается фиолетовая распухшая плоть. По сути, она уже совершенно приготовлена для окончательного догнивания в земле. Она нынче словно заранее помогает земле, начиная ту работу, которую земля лишь довершит - быстро и окончательно.
Но самое-то смешное… Нет, это просто до коликов смешно… Это невыносимо до слез, господи! - а чего еще хочет там эта оставшаяся часть плоти? Она ведь там чего-то еще хочет, она ест, пьет (горло смертника: дали рту напоследок выпить и закусить, а пища-то - ха-ха! - так и не успела дойти до желудка), она еще теряет там какие-то эпителиальные клетки, а, главное, - рождает им на смену новые! Ведь это унизительно! Зачем?! Диалектика?
Сколь малое утешение принесло мне мое естественно-научное образование!
И все же я знаю, какой урок преподносят нам подобные зрелища.