"Я прожила не свою жизнь", - сказала бабушка перед смертью. Она, всю жизнь созывающая детенышей к столу, никогда не говорила ничего подобного.
Теперь я раскрою: моя бабушка была очень красива.
Так что подружка моя еще и потому принимала ее за актрису. Она была так красива, что на нее оборачивались на улице, а когда оборачиваться уже не могли, потому что она догорала на своем последнем ложе, и ей оставалось совсем мало жить, то даже врач, видевший ее за день до смерти, был поражен благородной красотой ее ясного лица. Он тоже, точно ребенок, подумал, что бабушка была актриса. От природы у нее были две волны каштановых волос над открытым лбом. Потом они сделались серебряными. Они стали похожими на корону.
Бабушка была дочерью извозчика, а мать ее пекла булки и продавала их. Бабушка в детстве (странное словосочетание! как представить?) помогала ей. Тогда она, наверное, и привыкла стоять, обдаваемая жаром печи, словно металлург.
В той семье кроме бабушки было множество детей. Когда бабушку выдавали замуж, ее мать сказала грустно: "Вот и забрали из моего сада - розу". Этот рассказ у бабушки шел в подбор с рассказом о красавце красном комиссаре. При этом она с коротким вздохом замолкала и кивала головою своим мыслям: вот, дескать, такие дела… а что, дескать, поделаешь?..
Красота моей бабушки умерла даром в стенах Дома. Могла ли я любить эти стены? Они медленно высосали красоту, и она куда-то исчезла вместе с бабушкой, а Дом остался, и мне казалось, что и я, и каждый человек, попавший сюда, подвергаются этой замедленной казни.
Бесполезно истлевшая красота… Да полно, может ли быть у красоты - "польза"? Польза - слово пошлое. И, может быть, главный смысл красоты, не укладывающийся в рамки нашего детского эгоцентризма, заключается в ее трагической беззащитности, нерасчетливой избыточности, разрушающих наши тяжелые понятия о "пользе" и призывающих к последней, голой и страшной свободе?..
Человек, рожденный под знаком красоты, в любом случае смущает нашу душу - и делает это тем сильнее, чем менее он осознает свою красоту сам, - ибо в этом случае его мессианская роль предстает словно бы в наиболее раскрытом, пронзительно-обнаженном виде.
То есть красота осуществляет себя всегда, и даже, когда она трагически гибнет, а мы плачем по ней, - тогда, может быть, наиболее полно.
Но все равно! Должен же быть счастлив и сам человек, носитель ее! ("Должен"… Смешно! Вера в "счастливый билетик?"). Уходящий в иной мир со словами, что он прожил "не свою жизнь", преподает нам жесточайший урок, и мы яростно начинаем поиски самоосуществления.
Вот в чем заключался главный для нас урок: ее страдание было так грубо и ужасно, чтобы мы торопились из последних сил найти свое любимое дело - и работать, работать, пока не рухнем замертво.
А бездельники - счастливые люди. Их бездарная лень ума и сердца означает, что они не боятся смерти.
Я не стану описывать ее невыносимые, нечеловеческие страдания. Сама бабушка была бы недовольна этим. Ее душа, знающая меру, давно бы уже возмутилась моим занятием. Если бы она могла сейчас видеть, как я, не отрываясь, коряво узорю эту бумагу, то сказала бы что-то вроде: "Когда будешь делать конец? Пора уже, глаза спортишь". И позвала бы к другому столу - накормить.
Кроме того, писать что-то мрачное о ней - было бы предательством против ее детски ясной натуры, и я закончу на таком воспоминании.
Вот она находится еще в сознании и до последнего часа верит, что поправится: это просто врачи "спортили ногу", выписав не ту мазь, зато теперь мазь, наверное, как раз та, что надо.
А за окном, залепляя все вокруг глухотой белизны и тишины, простирается беспредельная зима.
Бабушка спрашивает, холодно ли на улице. Я киваю. А вот когда мне было двадцать лет, говорит бабушка, помню, ехали мы в поезде, народу битком и пришлось всю дорогу стоять. А на мне были ботиночки такие новые красивые, знаешь, такие коричневые, высоко зашнурованные, как тогда носили, и они мне были немножко малы, так что ноги замерзли, так было страшно холодно ногам… так холодно…
Она умерла в день шестидесятилетия своей свадьбы. И ровно через двадцать лет после этой свадьбы - день в день - сгорел в танке ее первородный сын. Как соотнести, как осознать эти даты?.. Впрочем, не в совпадениях дело, и не они заставляют страдать.
Я вспоминаю… Мы с бабушкой на кухне. Она, наклонившись, растапливает печь, привычно набивая ее мелкими щепочками и бумажками, собирается зажечь спичку… Но вдруг, помедлив, достает из печи и протягивает мне маленький, плотно смятый клочок газеты. Продолжая глядеть в печь, она говорит безо всякого выражения: "Погляди там - я без очков - нет ли чего…" Я ничего не понимаю.
Я ничего не понимаю и сейчас. Потому что, когда я в ту минуту разгладила клочок, то оказалось, что это был раздел "Ленинградской правды" - под названием "Кто откликнется?" При помощи его люди, разлученные войной, пытаются найти друг друга: дети ищут своих матерей, матери - детей… Тогда у меня и у самой уже был сын, а со времени, когда бабушка получила "похоронку", прошло около сорока лет; мало того, моя мать даже нашла братскую могилу, в которой бабушкин сын похоронен и где на серебристом обелиске с красной звездой высечена его фамилия. Она привезла фотографию этого обелиска в Дом.
Так может ли мне кто-нибудь объяснить, что значила эта бабушкина просьба?..
Потом она взяла бумажку и равнодушно бросила в огонь. Она успела развести его, пока я, старательно делая отсутствующее лицо, скользила глазами по строчкам столбцов, одинаково начинающихся словами: помогите разыскать мне… помогите разыскать мне… помогите…
Где мне теперь искать?!
…Огонь крепкими когтями с треском разрывает живые волокна поленьев. Вот он уже заполнил красным светом весь проем печной дверцы. Но стоит ли закрывать ее? Огонь притягивает взгляд, когтит и ласкает, и вновь когтит сердце, и нету сил оторваться от этого мучительного в него вглядывания…
"Воспоминания, - пишет Бунин, - нечто столь тяжкое и страшное, что существует даже особая молитва о спасении от них".
А бабушку похоронили вовсе не на том кладбище, что за домом тетки Клавы и в направлении которого мне всегда было страшно смотреть.
К тому времени появилось много новых кладбищ, а похоронные шествия по улицам запретили - наверное, для того, чтобы не расстраивать стариков, и я даже не знаю, куда нас так долго, долго везли посреди ватной тишины зимы на маленьком, с черной полосой, автобусе.
…Потом я помню себя на зимней дороге. Она ровная, твердая, гладкая. Она лишена земных вех и примет. Тревожный час перехода, когда уже не день и еще не вечер. Небо мглистое, растворяющее глаза и мозг, - и откуда-то, словно не с него, а из-под самой скрытой под снегом земли, разливается и царит полновластно, наполняя душу смертной тоской, зыбкий сумеречный свет.
Январь, 1987 г.
Евгеша и Аннушка
I
Они не исчезли: сквозь преувеличенную белизну кафеля, сквозь белый ворох, голубой горох занавесок с голубыми - сплошное порханье - оборками, сквозь сахарное сияние импортной мойки (страшно оскорбить ее порожней стеклотарой) - сквозь всю эту еще витринную, колом стоящую уютность проступают привычные очертания тесной, похожей на колодец, коммунальной кухни, где непонятного назначения трубы, лохматясь от пыли, громоздятся вдоль стен над тремя укромно вросшими в углы столами (каждый покрыт добела истертой посередине клеенкой); к двум из них притиснуто по стулу с вылезшей сквозь дырья коленкора серой ватой; третий же столик (точнее, хлипкая тумбочка с кое-как прилаженной доской для теста вместо столешницы) владеет только щелястым табуретом; четвертый угол сроднился с рябым, заткнутым пробкой и тряпочкой и все равно подтекающим, краном.
От кухни к лестнице, изгибаясь наподобие древнегреческого меандра, разворачивался глухой коридор.
Крюк на входных дверях, случалось, не откидывали неделю, и тогда, поздними утрами, проплывали замедленно в излучинах коридора - то ли грезились друг другу - три тихие тени в затрепанных ночных рубашках, вернее, две: Евгеша обряжалась во фланелевый халат. Она же, охотней и чаще других, нарушала общее заточение. "Анна Ивановна! - стучала она в дверь Аннушки, всегда сильно повышая голос, потому что слышала еще хуже, чем та, хотя была моложе лет на шесть, - а главным образом, для самоободрения, поскольку не знала, жива ли находящаяся за дверью. - Я в магазин иду - так, может, хоть хлеба вам принести?"
Аннушка обычно отказывалась. В своей комнате, десяти метров квадратных, она отдыхала от жизни. Это означало, что целыми днями она лежала, смотрела в потолок и молчала. На полу, рядом с жесткой, как земля, койкой, стояли два кувшина: один с водой - ее Аннушке хватало на несколько дней, другой, погрубее, сначала бывал пуст, затем, по мере иссякания жидкости в первом сосуде и в соответствии с законом природы, наполнялся; наконец пустым оказывался первый кувшин, а второй полным. Тогда Аннушка в несколько приемов садилась, обувала войлочные тапки с налипшими на подошву длинными седыми волосами и отправлялась в долгий путь по коридору, - пошатываясь, задевая стены, расплескивая второй кувшин; все же ей удавалось добраться до уборной и опорожнить его там, а первый, в кухне, вновь наполнить сырой водой. После этого отправлялась она в обратный путь. Теперь жидкость выплескивалась из первого кувшина, но, к счастью, не вся, - так что, добравшись-таки до своей комнаты, Аннушка снимала тапки и снова ложилась, чтобы, начав новый цикл сообщения сосудов, продолжить вечный круговорот воды.
Однако, когда Евгеша, громко хлопнув входной дверью, возвращалась, Аннушка прерывала свое занятие и опять, хватаясь за стены, теряя тапки и поминутно останавливаясь, упорно плелась на кухню, где дрожащими желтыми пальцами, наждачно шурша о корочку, подбирала со своей тумбочки половинку круглого, а затем, низко нагибаясь и сильно напрягая глаза, выкладывала на стол Евгеши семь копеек: три копейки одной монетой, копейку, копейку, копейку и еще копейку.
Я помню Аннушку крепкой шестидесятилетней старухой, когда, возвратясь по осени из деревни от дальних родственников (у которых каждое лето окапывала, окучивала, пропалывала, поливала что-то - и, конечно, баловала детей), она долго мылась в ванной; я вижу в приоткрытую дверь, как она, уже в сарафане, ополаскивает у раковины свои загорелые руки, шею и лицо, пригоже обрамленное густой, особенно белой сединой, а глаза ее в серебристом прогале запотевшего зеркала зелены, ясны, с четкой точкой крыжовникова зрачка, - Аннушка накрепко вытирается чистой, вмиг темнеющей тряпочкой и утомленно вздыхает.
Полочки над умывальником располагались словно бы в соответствии с возрастной иерархией. Ниже всех притулилась Аннушкина - деревянная, со щербинкой, на которой сиротел плоский обмылок с засохшими кольцами пены (туалетное постепенно вытеснилось хозяйственным), черствый огрызок пемзы соседствовал с лысой зубной щеткой и плоской жестянкой толченого мела; над Аннушкиной - возвышалась просторная, всечасно сияющая стеклянная полочка Евгеши, где в мерном стаканчике навытяжку торчали: щеточка, футляр для щеточки, тюбик начатый, тюбик про запас, целехонький - и все это образцовое великолепие, в том числе брусок детского мыла в ребристой перламутровой мыльнице, еще удваивалось прилаженным к полочке зеркальцем; выше всех пестрела моя, заляпанная белым, крышка от разломанного усилителя, на которой среди скучных принадлежностей личной гигиены валялись кремы после бритья (ими я в задумчивости иногда чистила зубы), кафешантанного вида одеколоны - для тех же приходящих мужчин, а также предметы, не имеющие к гигиене прямого отношения - вроде объектива к фотоаппарату "Зоркий", коробочки от магнитофонной кассеты и недогрызенной горбушки.
Раньше здесь, на месте моей, висела полка семьи милиционера - и порядок на ней был схож с Евгешиным, словно бы Наташа и вся советская милиция на Евгешу равнялись. Надо сказать, Наташин милиционер был бабник, так что она часто обнаруживала в мужниной казенной шинели записки совсем не служебного содержания. Тогда, всякий раз ревя белугой, - потому что выросла сиротой и роднее милиционера у нее никого не было, - она бежала убиваться к Евгеше, и поскольку Наташина жизнь была так удобно устроена для Евгешиного обзора и осмысления, - та умела успокаивать вдохновенно и твердо. Но Аннушка, даже через много лет после моего с Наташей обмена, так и не поняла главной причины Евгешиного против меня раздражения ("Ирина - это уж, конечно, не Наташа") и, почти ежедневно, передавая мне это трудноопровержимое положение, простодушно относила соседкину досаду к тому, что я не столь чистоплотна, как жена милиционера ("чистоплодна", - произносила Аннушка, трогательно не прозревая грозного библейского оттенка), - "хотя, - добавляла она, - Евгения Августовна неправду говорит: и Наташа в свою уборку не больно-то места общего пользования слегозила, так что пошла я как-то в тавалет за большое, а на полу что-то чёрно, пригляделась, а это кал".
Аннушка, конечно, не совсем ошибалась, когда нашим с Евгешей камнем преткновения полагала разного темперамента рвение в поддержании коммунальной чистоты. Чистота была вожделенной, маниакальной мечтой Евгеши, всю жизнь после краткого, как приснившегося, детства жившей по углам и коммуналкам, ее немеркнущей, девственной грезой, химерическим (и в этом неуязвимым) воздушным замком, высоким утопическим бредом и крестом пожизненным, - а для меня всего лишь обидной закавыкой на путях отбытия в заоблачный элизиум. Поэтому в те времена, когда деятельной Евгеши подолгу не оказывалось дома, когда Аннушка отдыхала от жизни еще не так окончательно и нуждалась иной раз хоть с кем-то слово сказать (а ее "радива", уже тогда безмолвное, служило подставкой для чайника), - она терпеливо дожидалась меня на нашей кухне, где я появлялась крайне редко, обнаруживая ее сидящей на низком широком подоконнике, в ночной рубашке, с неизменной фразой наизготовке: "Августа наша (так она для беззубого удобства иногда именовала за глаза Евгению Августовну) на днях, слышь, и говорит: Ирина что мыла на коридоре полы, что не мыла - ничего не видно". Вовсе не клюнув на застарелую наживку, я невольно тем самым сохраняю их давнюю коалицию, которую Аннушка, с детской легкостью, готова уже и нарушить. Но, молчание мое принимая за особого рода внимание, она скоро, бездумно и радостно предает Евгешины коммунальные идеалы: "Августа - она городскую грязь не понимает, она знает только свою грязь, деревенскую, - та густа така, черна, а намоешь - ну так сразу и видать, что мыто. А городская грязь - она така, что ее не видать, а намоешь - так чистоту не видать. А она только свою, деревенскую грязь знает. А деревенская - она…" - в таком духе Аннушка продолжает очень, очень долго, воодушевленная своим, всякий раз заново переосмысленным и тут же забытым открытием - и возможностью проговаривать слова после трехдевного от жизни отдыха. Я включаю свой приемничек, там что-то про космонавтов; Аннушка, выпростав из-под косынки ухо, некоторое время прислушивается и, сочтя, видно, что ее подмазка мной принята и что я никуда особо не тороплюсь, - уже спокойно, с широким замахом заводит:
- А вот, знаешь, мне сестра рассказывала, а ей старые люди рассказывали, что вот, бывало поставят лестницу и лезут на небо - думали, достанут. У нас там все леса, леса, и небо на них лежит так низковато, прям сверху так. (Показывает рукой чуть от пола). И вот, бывало, лезут, лезут, девка, лезут все… А вот ведь, полетели в космос, добились. Так значит, чувствовали чего-то…
Теперь в приемнике громыхает про Ленина. Аннушка, судя по напряженному лицу, не разбирает слов песни, но многократный рефрен, переходящий в скандированный, безостановочный лай, цепляет ее стертое годами внимание, и неожиданно она произносит:
- Ленин с нами век жить не будет. Надо учиться самим жить правильно, без Ленина.
Однако чаще повод к политическому направлению мысли Аннушка получала по возвращении из магазина Евгеши с готовым взорваться ворохом возмущающих ее совесть впечатлений, которые ей было некому как следует выложить, потому что Аннушка плохо слышала, а я плохо слушала; зато Аннушка всегда безупречно улавливала общий тон ошеломляющего Евгешиного рассказа ("Ну вы только подумайте, милые кровиночки, ну скажите вы мне, пожалуйста, на милость, ну как им не стыдно на этом "Скороходе" выпускать такие страшные сапоги?! Ну как им не совестно красить их в такой цвет, я прямо удивляюсь на них! И где только, я не пойму, они находят таких работников?!"), - и та же Аннушка, в неутомимой доброте своей, не оставляла Евгешино неизменно свежее негодование без сочувственного внимания:
- Да, много вреда еще учиняют люди. Мама моя, когда новую власть стали затевать, бывало, скажет: те же портки, только гашником наружу. А ты что думаешь, девка, - минуя Евгешу, она невольно обращается ко мне, желая быстрейшего понимания, - бывшие-то, которые власть раньше держали, так все и порушились? Не-е-ет, девка, они схоронилися. А ты как думала? А ты думала, они все порушились? Не-е-ет!..
Повторив зачин многократно, она принимается в тысячу первый раз пересказывать свою притчу. У одного мужика отняли корову, а у его - мать стара, жена да дети капельные. Поехал он в Москву, к Сталину, приходит в Кремль, а в кибинете сидит мужик зажиточный - с ихней деревни! Я, говорит, заместо Сталина, как скажу, так Сталин завсегда исделает, чего тебе надо? Ну, мужик отвечает: у нас корову взяли, единственную, а дети у меня еще мелкие, голодные. Тот засмеялся: корову?! Корову, говоришь, отобрали?! У тебя корову отобрали, а меня из собственного дому выгнали! Вишь! Корову! А меня из дому выгнали! Поняла, девка? Во как. А меня, говорит, из дому выгнали. Ну мужик и ушел. А что делать?.. Да, девка: люди все такие завиды, гóвны!
Этим грустным выводом вовсе не исчерпывались взгляды Аннушки на человеческое естество. Ее природная доверчивость, глубокая открытость и прочное сердечное убеждение, что все люди так же щедры, честны и добры, как она сама, и что все они ежеминутно нуждаются в неустанной жалости - потому уж, что на свет родились, - несуразно и, видимо, очень болезненно для нее самой, срослись с простыми и грубыми охранительными реакциями, которым выдрессировала ее слепая, лютая, напрочь непонятная жизнь. В первые годы Аннушкиного сюда переселения Евгеша и милиционерова Наташа героически долго отучали ее от привычки переспрашивать со всеми оттенками "кто там?", заслышав любой, даже заранее оговоренный звонок в дверь; по десяти раз "к кому?" - она дознавалась, уже откинув дверь на цепочку, и еще потом, впустив, с нескрываемой опасливостью зверя, разглядывала гостя зеленущими из-под черных диковатых бровей глазами - до тех пор, пока его, оглядывавшегося, не уводили в глубины коммунального лабиринта.