С войны у нее саднили еще другие обиды, - скорее, на непутевых людей, нежели на руководителей. Военным начальством Евгеша как раз была довольна - уже потому, что, как она рассказывала, санитарное состояние города в блокаду блюлось очень тщательно; с армейской четкостью распространялись среди населения дезинфицирующие, бактерицидные таблетки, и эпидемии не вспыхивали. А обида ее проистекала от противного ее естеству задания, которое она, поступясь брезгливостью, вынуждена была выполнять у линии фронта. (Тут опять сгущаются сумерки, потому что я не помню места и времени; могу только сказать, что это и было то спасительное от города удаление, которое ей жестко порекомендовал следователь). Бедной Евгении приходилось (вижу кошку, с отвращением отряхивающуюся после прикосновения нечистых рук) сопровождать забеременевших в военно-полевых условиях женщин прямехонько в эвакотыл. ("Ну вы только подумайте, милые кровиночки: они там нагуляли с мужчинами, это… свое удовольствие получили - и готовы барыни! А мне с ними тащись - да под пулями! да без дороги! да в мороз! да ночью! - с какой такой стати, скажите вы мне на милость?! А другой раз душу уж до того измутузят - тошнит их, видите ли, или хочет чего-то, знаете, необычного, фифа такая, - ну, кажется, прямо убила бы на месте!")
Надо думать, не убила бы. Часто, в неожиданно бурном запале, наговорив мне или кому другому обидные, несправедливые слова. - она незамедлительно тяжко расстраивалась, стыдясь своей мелочной вздорности, и переживала выходку всегда гораздо больней и дольше обиженного, неизменно втихомолку плача и слезами разбавляя горький корвалол. Но ее добросердечность, в отличие от бездумно текущей через край доброты Аннушки, придирчиво искала себе толкового и достойного применения. Непутевость и бестолковость (под которыми она разумела любое отклонение от плакатно канонизированной прямой) вызывали у нее какую-то щекотку вестибулярного аппарата - сродни неуютному чувству брезгливости в отсутствии бытовой чистоты. Показательна одна фраза, относящаяся к послевоенному житью в сельской местности, где Евгения (и швец, и жнец) вкатывала квелым свиньям, сквозь дубовую кожу их, растворы неведомых еще в войну антибиотиков и (в дуду игрец) - принимала младенцев у представительниц рода человеческого. И вот одна незамужняя, по словам Евгеши, с нагулянным брюхом, отправилась куда-то на сносях, да и разродилась на зимней дороге, причем примерзла кровавыми тряпками; Евгения, по счастью подоспевшая, ее, конечно, отодрала, а младенец оказался живехоньким, и хоть бы ему хны. Вот в связи с этим Евгеша и сформулировала на кухне один из главных своих постулатов: "Незаконные-то - они всегда легко выскакивают".
Себя Евгеша относила к гораздо менее везучим правильникам. После войны она вышла замуж за человека, старше ее на шестнадцать лет, - разница, казавшаяся ей показателем мезальянса, или, говоря ее языком, собственной непрактичности. Правда, по Евгешиным понятиям, он был "большой человек": уже в этой квартире, с коридором-меандром, он привечал таких же "больших людей"; супруги принимали гостей все в той же стылой комнате с окнами на север, где Евгеша обитала посейчас, - иными словами, на жилплощади, которую ее высокопоставленный муж, следовавший в своей жизни идеалам всеобщего равенства и не делавший для себя исключения (по глупости - говорила Евгеша), предпочел реальной отдельной квартире. Он еще сильно почудил перед смертью, но Евгеша, в которой сила долга была прочнее любого "чувства", оказалась крепка. Старик забывал включать, выключать, запирать, спускать воду; он не понимал времени, путал лекарства и обвинял Евгешу в чудовищных, практически невыполнимых злодействах. Не зная, к чему бы себя приткнуть, он, в отсутствие работавшей жены, жаловался на нее кому попало, но, к счастью, чаще других ему попадалась Аннушка (которая уже тогда понемногу наладилась отдыхать от жизни). Согласно сумеречной логике больного, Евгеша, целый день проводившая на службе, только тем и занималась, что изменяла ему ежечасно, а вот Аннушка целые дни проводила дома, и значит, Аннушка по своей природе была бы верная жена. Кроме того, Аннушка находилась ближе к нему по возрасту и состоянию здоровья, что еще более укрепляло старика в его матримониальных намерениях. Аннушка, по нескольку раз на дню, терпеливо отклоняла его скоропалительные брачные предложения, указывая деду на его неправоту и всякий раз резонно объясняя, что для ухода за больным и старым как раз и нужно, чтобы женщина была помоложе да покрепче, а вовсе не такая млявая, как Аннушка, которой с собой бы как-нибудь справиться (точнее, тут она грустно соотносила себя с "женихом", говоря: нам бы, старикам, с собой уж как-нибудь совладать, не быть бы людям в тягость), а про Евгешу обязательно повторяла: Евгения Августовна - женщина порядочная, она худа никогда не сотворит.
После смерти измучившего болезнями мужа в Евгеше укрепилось чувство обиды на свою целиком так непутево сложившуюся жизнь, и вместе с обидой желтой пеной вскипала прокисшая зависть ко всем другим - тем, кто прожил свою жизнь легче, веселей, - видимо, в отличие от нее, Евгеши, зная тайные ловкие ключи. Сама она была не способна к прохиндейству - по своей природной порядочности и какой-то старомодной стыдливой женственности: кроме того, ее сердце питали нордическая страсть к раз и навсегда установленному общественному порядку - и российский страх перед ним. Таким образом, катастрофически не умея ловчить, Евгеша себя за то в раздражении корила. Она то и дело взрывалась накопленным неудовлетворением, - и долго еще по воде шли круги, а подземные толчки и раскаты на небеси давали себя знать, ежели ей вдруг грезилось, что кто-то в сходной ситуации применил недоступный ей "ум". Так, однажды, получив на свой вопрос - почему такой-то все не женится? - мой обтекаемый ответ - "молодой еще", - она вдруг злобно вспыхнула, закричав, что, конечно, чего им торопиться, они себе и в семьдесят найдут молодую дурищу, чтобы к ихним коленкам горчичники прикладывала!
Жизнь с недужным мужем, предварившая ее второе и окончательное вдовство, виделась ей теперь совсем в ином свете. Как в воду канули его "большие" друзья - умерли, сильно уменьшились, а другие, напротив, так увеличились, что исключили свою для Евгеши досягаемость, - и жизнь с ним казалась теперь Евгеше действительно дымом безо всякого огня, - таким бутафорским дымом, что клубится под ногами патлатых эстрадных крикунов.
Я вижу ее в торчком стоящем белом колпаке и картонной жесткости медицинском халате, - ей, как нельзя лучше, шла эта негнущаяся стерильная одежда на посту старшей медсестры отделения - с его санитарными листками о том, что ватно-марлевой повязкой можно уберечься от гриппа, что зубы следует чистить два раза в день, а больной раком не заразен. Помимо безупречного исполнения основных обязанностей, Евгения еще неусыпно следила за моральным обликом и бытоустройством медсестер - взволнованных городом соплюх-лимитчиц, которых всех, в строгой очередности, повыдавала замуж за лиц с постоянной ленинградской пропиской, а иногда даже за инженеров. Нельзя сказать, чтобы они, пребывая в законном браке, все до одной благоденствовали, но рельефные детали их жизни, как и подробности существования милиционеровой супруги Наташи, были у Евгении на виду, и, еще до возникновения консультаций по вопросам семейной жизни (где, по соседству с треснувшей желтой указкой, громадный мужской член на учебном плакате, беззащитно явленный в продольном и поперечном распилах, праздно топорщится научными названиями), эти благочестивые курехи, украсив свой паспорт, вполне могли рассчитывать на ее совет и сочувствие. Да, Евгеша была слуга царю, отец солдатам, коль скоро заменим царя на заведующего отделением, солдат - на средний и младший медперсонал и отца, соответственно, на мать. Несколько раз я видела ее в деле, когда приходила проведать родственника, угодившего в их заведение.
Евгеша понимала только свой строй языка, и разговаривать с ней всегда было мучительно трудно. Но, даже когда собеседник производил соответствующий перевод, она умела отключать свой воспринимающий аппарат, стоило ей заслышать любую непонятную (а значит, так или иначе угрожающую порядку) интонацию. Дома, уже на пенсии, такие "отключения" она делала реже, ибо хотела развлечься и потому шла на риск. Но на ее службе я с ужасом натыкалась на неожиданно оловянный взор. Я слышала обращенную к ней реплику больного: "Да будьте же вы человеком!" и ее твердый ответ: "Не имею права". Во время тех мимолетных, вынужденных встреч с Евгешей на ее службе я успела задать ей несколько вопросов, касавшихся, например, местонахождения суднá и часов приема лечащего врача, но на все эти пустяковые и, в сущности дежурные для нее вопросы, которые, конечно, возникали у меня "живьем", - ответы я получала как бы раз и навсегда заготовленные, совсем в иной, административной тональности, - и бесплодно, ни за что не зацепляясь, скользила я взглядом по непроницаемой, как стерильный халат, поверхности ее лица.
Вообще у нее было сильно обострено чувство опасливости, но, в отличие от Аннушкиного, главенствовал в нем оттенок готовой враждебности; особенно выпирало неприятие всего чужеродного, чужака, так что, несмотря на собственную половинную принадлежность к "нацменьшинствам" (и полной ценой за то расплату), с интернационализмом дело у нее обстояло туго. "Другие" были в ее сознании на положении тех незаконнорожденных, что, конечно, "всегда легко выскакивают". Все в ней напрягалось, заведомо ожидая каверз от лица не ее крови, и однажды, в самом начале нашего с ней совместного проживания, она заявила, что русские с евреями жить не могут. Потом, конечно, пила корвалол.
Чтобы закончить с ее службой, надо добавить, что и тут несчастливая Евгешина планида вполне себя проявила: какие-то непутевые напутали с Евгешиным годом рождения, на год ее омолодив, и Евгеша, свою работу любившая, но уже не всем существом, нацеленная на пенсию, опрометчиво позволив себе расслабиться и, в предвкушении отдыха, устать сильней обычного, вынуждена была этот настрой сломать. Она долго плакала, но потом покопалась в какой-то дальней заначке, поскребла по сусекам - и собрала-таки еще немного сил - ровно столько, чтобы хватило на долгий календарный год.
Выйдя наконец на пенсию и лишившись привычного применения силы, она попыталась вначале направить ее на перевоспитание нерадивой Аннушки. "Чего у вас эти страшные занавески висят, стыдно смотреть! Придет кто-нибудь, скажет: дожилась бабка - срамоту такую держит! У вас же новые в шифоньере хранивши были, Анна Ивановна!" - "И вправду!", - с радостным удивлением отзывалась Аннушка. "Ну, дак и повесьте их, какого же ляда эти держать!" - "Вот когда эти сношу, там уж и повешу" - отвечала отдыхающая от жизни Аннушка. "А чего вы в рубашке драной лежите, - не унималась Евгеша, - вы же мерзнете! Вы же халат новый три года как купили, не одевши ни разу!" - "А халат - он, да, новый, точно. Нет, Евгения Августовна, в рубашке я не мерзну". - "Вот вы бы лучше, чем Кольке последние деньги-то совать, купили бы себе кожаные тапки! - продолжала неистовствовать Евгеша. - А то войлочные - милые кровиночки! - только волосá всюду растаскивают". - "Ай разношу разве?.. У мине вóлос нынче не сильно падает, весь уж выпал. А в кожаных склизко: навернесся, завалисся. Такая наша теперь стала жисть".
Евгешу, конечно, коробило Аннушкино обобщение - "наша". Евгеша бы с ума сошла лежать день-деньской в драной рубашке, без штанов да еще наезжать глазами на эти портяночные занавески. Со свежим возмущением и словами: "Ну какой же вы все-таки упрямый человек, Анна Ивановна!" - она отходила от Аннушки, однако от нее не отставала, а только делала свои наскоки дробными и перебрасывалась на меня. "Если бы в деревне так мыли полы! Да там сноха-то только намоет, только насухо вытрет, а свекровка-то - ка-а-а-ак шуранет ногой по ведру! - вот тебе и море разливанное, и ничего не попишешь, снова намывай, жаловаться некому!"
Но все, все это было только обрамлением самого главного, самого драгоценного ее свойства, которое в одно слово не вмещается, а блеск его так силен, что освещает, пожалуй, самую сумеречную полосу моей жизни. Каждому доводится упереться когда-нибудь в такой тупичок и там, лицом в стенку, тлеть пластом прошлогодних листьев. Болезнь эта протекает с разной степенью тяжести - от насморка до чумы. У меня была чума. Ее истекающие гноем бубоны я видела в небе на месте звезд. Это длилось долго. У меня не было сил одеться, я потеряла счет дням, не различала времени года. Иногда вдруг меня сбрасывало на холодный пол, я надевала пальто прямо на голое тело и ползла среди тусклой петербургской желтизны по каким-то жизненно важным, как мне казалось, делам (наперсток в магазине, бумажка в жилконторе); дела были все надуманные, маловыполнимые и тем более абсурдные, что я с бессильной жадностью ждала конца. Обезображенный гангренозный труп восемьдесят третьего года распух, лопнул, потек, - и чудовищный, новехонький, предсказанный Оруэллом кадавр придавил своей тушей слетевших с круга. Пик самоубийств в отечестве пришелся на оруэлловский год. Если бы я могла тогда знать, что где-то, пусть на другой звезде, существует что-то помимо этой вечности отчаяния и пустоты, что жизнь в принципе может иметь иные внутренние приметы, что наблюдаемый случай - всего лишь ничтожная частность, - может быть, я не задохнулась бы чернотой ночи. Но дата рождения лишила меня возможности сравнивать, и я выросла с анемичным сознанием, что житуха на других меридианах и даже в других измерениях, если таковые существуют, может выглядеть и богаче, и сытнее, и разноцветней, но в самом главном, внутреннем механизме своем, она так же однообразно мерзопакостна, неизменно подла, и нет мне в ней места.
Так я лежала лицом к стене, не различая времени года, и только запах Евгешиного кофе давал мне ненужное знание, что сейчас семь утра очередного мартобря между днем и ночью, никоторого числа. Евгеша вставала ровно в семь, чтобы выпить свой любимый кофе из розовой фарфоровой чашечки. После этого приступала она к тихоструйному своему вязанию. В девять часов она варила кашу, с обстоятельной опрятностью ела, мыла посуду и шла в магазин. По приходу из него, аккуратно расставляла продукты: в холодильник, за окно, в настенный шкапчик; затем мыла полиэтиленовые мешочки, все их развешивала, ставила кипятить молоко и, пока оно, дав обильную пену, успевало вскипеть ("Порошковое"! - с отвращением определяла Евгеша), она, с очками на носу, прочитывала последнюю страницу "Ленинградской правды". После этого садилась она что-нибудь шить: переделывать старый меховой воротник в шапку - или наоборот.
Но излюбленным ее занятием была стирка - с долгим, дарящим сладостное предвкушение замачиванием, с яростным любовным истязанием худенького, подросткового, ребрами наружу, тела стиральной доски - и вообще со всем этим, излучающим благолепие пейзажем: райскими облаками кипячения, плывущими над полноводными реками синьки в крахмально-кисельных берегах, послегрозовым, черемуховым запахом белоснежного белья и, наконец, равнинным, мирным благовонием очага - горячего утюга, уюта. Евгеша из ложной скромности еще и критиковала свою работу, всячески принижая ее качество ("Постирала - не устала и стираного - не узнала"), а может, и впрямь была собой недовольна. А потому - добирала количеством: еженедельно стирались комнатные занавески, занавески от кухонных полочек, половички прикроватные и самодельные дорожки (голландские мостовые сиротеют без рачительных рук Евгеши); самым рискованным трюком была стирка диванной обивки, которую следовало сначала от гвоздей освободить, потом мочить-сушить по-особенному, гладить через три слоя марли; роскошь десерта заключалась в прибивании тех же гвоздей.
Когда нам установили телефон, обнаружилось что у Евгеши много подруг, - даже еще больше, чем я предполагала, исходя из вороха открыток, который она всенепременно получала к Седьмому ноября и прочим такого рода датам. Несокрушимое простосердечие ее поколения гарантировало адресату, что он при жизни забвению предан не будет. (Мои сверстники писем, конечно, не пишут; характерны реплики по поводу кропания влюбленным Андреем Белым ста страниц ежедневного эпистолярного бреда для Любови Менделеевой: поглупее - спрашивают, где он брал время, поумнее - где брал впечатления, совсем умные спрашивают, где он брал силы; Евгешины подруги где-то все это брали, - там, где давно кончилось). И вот, с обычной своей добросовестностью, Евгеша часами объясняла терпеливой абонентке: сколько ложечек сахарного песку класть в кефир, что делать после петли с накидом и что прогнозам погоды не следует доверяться ни в коем случае.
Вечером она звала Аннушку смотреть телевизор и продолжала вязание, а после фильма, если он был "жизненный", активно проявляла свою позицию, тщетно пытаясь разжечь в Аннушке, вечно путавшей, кто с кем остался, достойный сюжета полемический азарт. Ложилась она в одиннадцать или в одиннадцать тридцать, смотря по тому, когда кончался фильм, плюс-минус односторонние дебаты.
Это все были дела повседневные, сливавшиеся в ровнотекущую реку, но на ее островах экзотическими цветами красовались деяния крупные, яркие, значительные. Вот шестидесятивосьмилетняя Евгеша, самостоятельно побелив в своей комнате потолок, переклеив обои, выкрасив рамы, двери, плинтуса, батареи, - придирчиво оглядывает свою работку и говорит, что следующий ремонт будет делать лет через восемь, не раньше; наскучив доступностью диванной обивки, она загорается купить новый диван - и еще золотые челюсти, для чего устраивается работать в газетный киоск (безобразно черные руки, непутевые покупатели); наконец, она приобретает диван, челюсти, кошелку апельсинов, которые с разбором, не торопясь, пережевывает новыми зубами, аккуратно зубы на ночь вынимает, стряхивает их со стола вместе с золотыми апельсинными кожурками и навсегда отправляет в бак пищевых отходов.
Делом из ряда вон выходящим было и чтение книг. Евгеша просила их у меня, когда после какой-нибудь хвори она шла на поправку, но занять руки еще было невозможно; выбор книг диктовала программа телевидения: после соответствующих фильмов она прочла "Анну Каренину", "Поединок", "Джейн Эйр" - и потом на кухне с готовностью демонстрировала свою свежую осведомленность в именах, названиях, датах, давая понять, что дышала бы одной литературой, сложись благоприятно обстоятельства.
Я по-прежнему лежу в сумеречной мути, точа лбом стену. Я отказываюсь потреблять тела животных и растений. Я отказываюсь грабить их силу, чтобы давать работу своей кишечной трубке. Я отказываюсь пить воду, чтобы промывать свою безродную, слабую, ненужную кровь. Если б можно было брать энергию напрямую от Солнца - и возвращать ему свет такой же силы красоты. Но я знаю: освети я даже весь мир, я увижу только бельма слепых.