Павел Дмитриевич срочно начал искать историческую аналогию, но искать ее не было нужды, она была под рукой. Римская империя! Разве ж это было историческое добро? Рабство и прочее… Но на поклонение ее останкам едут со всего света. И он был там, бродил по галереям Колизея, и дух захватывало от величественности останков. А как думалось о разрушителях? С омерзением! Да, он помнит, именно так представилось: налетели, грабят, жгут, топчут, – выродки человеческого рода, не оставившие после себя ничего, кроме развалин, – это же не его субъективный приговор. Это приговор истории. Даже простое сопоставление: римляне и итальянцы – ухмыльнешься, произнося, да и только. И опять же, это не он ухмыляется, но сама история скорбит по утраченному величию одного из родов человеческих.
Сколько зла и несправедливости было во всяких империях, разве сопоставимо с чем-либо нынешним, но пирамиды стоят и потрясают глаз, а разве это не конкретный культурный продукт величия и могущества?
В одном, без сомнения, был прав "кремлевский призрак", когда говорил, что люди еще затоскуют по утраченному величию, если утрата все-таки состоится. Затоскуют и поймут, что трусость и слабость двигала теми, кто поднял руку на величественный замысел, и презрение потомков будет им приговором. Заговор трусов и хлюпиков…
А может, заговор… просто заговор… И не первый… Действительно, а что, если все гораздо проще: исполнение тщательно продуманного плана, то же нашествие варваров, варварских разрушительных идей? О, Боже, если бы так! Тогда – пустое. Заговоры против истории обречены.
"Где это мы уже?" – подумал Павел Дмитриевич, и дрогнуло сердце. Он что-то узнал. Первое узнавание! Вот оно! Случилось. Районный центр. Бывший уездный. Еще даже не понял, что узналось, но волнение, которого не ожидал, схватило сердце и чуть сжало его. Была боль. Реальное болевое ощущение, но… приятное. Появилось желание продлить его, понаблюдать за ним сознанием, как бы похлопать по плечу, а если перейдет грань допустимого, волевым актом снять боль…
Сбросив скорость, они продвигались по главной улице бывшего уезда, спотыкаясь о пешеходов, пересекающих улицу без малейшего внимания к транспорту.
"Что же это такое? – с обидой подумал Павел Дмитриевич, – Полвека прошло, а городишко каким был, таким и остался". Но, присмотревшись и покрутив головой по сторонам, понял, что прав лишь отчасти. По бокам в разных направлениях разбегались кварталы пятиэтажек, и лишь эта главная улица, застроенная в начале века купцами средней руки, сохранилась и резала глаза памятностью чуть ли не каждого дома.
Поймал себя на том, что хотел бы вообще не узнавать, а лишь по-доброму удивляться переменам. Однако доброго удивления не получалось. Пятиэтажные кварталы смотрелись как времянки, а она, эта улица лавочников, купцов и содержателей всякого рода заведений давно издохшего режима, словно вызов бросала всему новому, что обступало ее со всех сторон в безуспешной попытке подмять, перелицевать, лишить права на вызов.
Вот две девятиэтажки по обеим сторонам вплотную нависли над улицей прошлого, нависли и даже будто чуть прогнулись вперед, и тень одной из них перекрыла сверкание здания белого камня, бывшего крестьянского банка, а потом, в двадцатых, – уездного совета. Дальше магазин-лавка купца… Господи! Как же его фамилия, ведь такая простая, у всех на языке была… Этаж надстроили… Тоже магазины… Дальше что? Участок? Память не успевала за глазом. Где-то здесь, на этой улице, пьяный, он в кровь передрался с работягами слепцовского мыловаренного… Вот, вспомнилась фамилия, – купец Слепцов. В двадцатых его все помнили. Замаливая грехи, чего он. только не понастроил… Справа бывшее реальное – его работа. В революцию пропал, а сына уже в тридцатых шлепнули за контру.
И храм этот… Ну надо же!
Павел Дмитриевич ахнул от удивления. Как новенький на горке, с крестами… Храм Николы… так называли…
После утверждения секретарем ячейки он тогда приехал в уезд получить револьвер. Соврал, что стрелять умеет, сунул за ремень под шинель, тоже выданную в качестве положенного обмундирования вместе с блестящими хромовыми сапогами чуть большего, чем нужно, размера. Оружейник ЧК, кажется, Костей звали, все торопился, подсовывая ему ведомость для росписи. Потом сказал: "Хошь, пошли со мной".
– Куда?
– Увидишь. Там сейчас всем нашим надо быть.
Они почти бежали по улице, локтями придерживая одинаковые револьверы под одинаковыми ремнями. Как оказалось, все же опоздали. Крестов на храме уже не было, и лишь на звоннице какие-то парни возились с колоколом.
Там, где по холму с трех сторон храм был обсажен тополями, словно прячась в оголенных осенью ветвях, толпились люди, в основном женщины, немного мужиков, да старики, да дети, которым все нипочем, они носились по холму, их отгоняли парни с красными повязками, чтоб не пришибло чем-нибудь падающим. Напротив центрального входа стояла другая толпа, те, кого собрали, кого смогли собрать в рабочий день на мероприятие. Здесь была в основном молодежь района, два гармониста, лихо расставив ноги, держали наготове блистающие пуговицами гармошки.
Костя-оружейник не стал ни к кому присоединяться, они остались в сторонке под холмом, ближе к центральному входу. Костя толкнул под руку.
– Нет, ты посмотри, приперся, контра бородатая!
Метрах в двадцати от них стоял поп, черный, почти цыганской масти. Одет он был как-то хитро, не по-церковному вроде и в то же время не спутаешь, и к нему из той, большой толпы стали подтягиваться люди, толпа из-под тополей начала медленно перетекать к попу. Те, у центрального входа, ничего этого не видели.
– Ага, знаешь, что сейчас будет? – сказал Костя. – Сейчас форменная контра будет. Бабы окружат его, начнут голосить, а он бороду задерет и начнет власть поносить. Вот хрен ему!
– Чего хочешь делать?
– А я ему, гаду, сейчас пару вопросиков кину, а как ответит, я его за контрреволюционную пропаганду в общественном месте в чека уволоку, и продержим его суток пяток…
Павел Дмитриевич отчетливо вспомнил внешность священника. Это теперь – священник. А тогда, возможно, он и слова такого не знал. Поп – и все. А поп этот по виду своему не был приходским батюшкой, как иные, но, скорее, этаким воителем веры Христовой. Он был красив, но то была красота врага, обстоятельство отягчающее, потому это был не просто враг, но враг опасный.
Костя встал перед попом, что-то сказал. Борода и усы не дрогнули. Не ответил. Стояли друг против друга. Костя еще что-то сказал. Поп вскинул смоляную бороду-метелку, повернулся и пошел прочь. Толпа снова затекла под тополя.
В звоннице не заладилось с колоколом. Был он не шибко большой, втроем запросто можно было снести его на руках, но суть мероприятия была в ином: колокол должен быть сброшен. А он возьми да покончи самоубийством! Так кто-то после шутил. Сорвался, когда его выводили из-под кровли, проломил нижнее перекрытие и застрял в нем полусферой чугунного зева.
– Вот шпана! – зарычал Костя. – Ничего толком сделать не могут.
Толпа под тополями ахнула, и Павел Дмитриевич помнит, как чуть ли не от этого общего вздоха толпы слетели с тополей последние, еще не до конца пожухлые листочки. Это помнят глаза. А душа? Что она помнит? А она помнит, что его вывела из себя реплика Кости-чекиста. Те, кого он назвал шпаной, были такие же комсомольцы, как и он сам, Пашка Клементьев. Обиделся за них и за себя. Ушел, бросив на оружейника уездного ЧК свирепый взгляд.
И что? Больше ничего? Ну, к примеру, ощущение, что, мол, перегибали?
Вот, вспомнил! Было чувство неловкости, когда подошли к храму, ведь их-то церковь Покрова, хоть и не в деревне, а на берегу Рассохи промеж трех деревень, но не только с крестами, но и все происходит там, чего скоро уже не будет, и звон, хоть и запрещен советом, но будоражит округу по воскресеньям, и топает деревенская темнота в объятия опиуму и контре. И не опускают глаза от стыда за рабство душевное, но зыркают злобно, дескать, переписывай, коли на беду тебя грамоте обучили, плевать нам на твои списки.
Карандаш обламывался под пальцами, когда подчеркивал тех, кто комсомольского возраста. Ульяну не подчеркивал.
"Однако же изрядный я был сукин сын!" – добродушно усмехнулся про себя Павел Дмитриевич…
* * *
– Мы, никак, на подходе, – сказал Артем, взглянув на часы. Павел Дмитриевич не заметил, когда свернули с шоссе. Этот поворот с бывшего северного тракта он помнил, но просмотрел и огорчился. С него начинались уже совсем родные места.
– Родные места, – сказал он вслух. – Здесь был лес…
– При царе Горохе! – охотно откликнулся таксист.
– При царе Горохе… – повторил Павел Дмитриевич. – Видите, Артем, какой я древний, если леса помню.
Дорога, похоже, была совсем недавно асфальтирована, без обычных выбоин и отломов по краям асфальтного пласта.
– Здесь росли рыжики…
– Рыжик-пыжик, где ты был? – многозначительно пропел таксист.
– А с приземлением у нас проблем не будет? – спросил Артем.
– С чем?
– Насчет жилья…
– У директора школы остановимся. У него семья на курорте… Наверное, уже земляника есть… На том берегу Рассохи ее уйма бывала. С погодой нам везет. В это время чаще дожди.
– Будут вам и дожди! – почему-то с радостью отозвался неутомимый таксист. – Еще как будут!
– Стой! – вдруг резко и громко скомандовал Павел Дмитриевич.
Водитель дернулся от окрика, взвизгнул тормозами, воткнулся в обочину.
– Что случилось? – спросил не то зло, не то испуганно, развернувшись к пассажирам.
– Нет… нет…
Павел Дмитриевич сам смутился своего тона.
– Сейчас объезд будет, я пройдусь пешком, а вы, где сосны начнутся, подождете меня…
– Какие сосны! – завопил таксист.
– Что? Тоже нет?
– Да тут на сто верст ни одной сосны…
– Ну, все равно, объезжайте и ждите.
– В карьер, что ли?
– Какой карьер?
– Какой! Торфяной, какой еще!
– Глубокий?
Павел Дмитриевич был ошарашен сообщением.
– Да нет, но шибко по нему не погуляешь. Грязь, поди, по это самое будет…
– Все равно… – угрюмо и упрямо настаивал Павел Дмитриевич. – Нужно мне.
Артем взглядом попросился сопровождать.
– Нет, посидите здесь, я не надолго… если карьер, не пойду, конечно… посмотрю… надо…
Не говоря больше ни слова, вылез, весьма резко хлопнул дверцей и, перешагнув через неглубокую канавку на обочине, решительно направился к зарослям кустарника, скрывающим невысокий пологий холм вправо от дороги.
Казалось, был готов ко всему, даже к тому, что не найдет саму деревню на старом месте, ни одного знакомого дома… но чтобы прекратило свое существование на земле это место, самое главное место на земле его прошлого, – такое– даже в голову не могло прийти. Если уж говорить о каком-то святом месте…
Святое? Павел Дмитриевич поразился, что в его сознании, оказывается, есть такое слово, определение, есть, наконец, такое отношение к месту и некоему событию, случившемуся на этом месте, – это и странно и возмутительно одновременно, и как еще понимать, если в сознании обнаружено слово "святое" в отношении к месту, где его убивали! Что за дикая трансформация памяти! Поразительно, какой психологический выверт вскормился с годами в его душе!
Но ведь с самого начала поездки жаждал, торопился попасть, оказаться именно здесь.
Конечно, тут не только когда-то прозвучал выстрел из-за стога сена, в этих же стожках, иногда даже средь бела дня, сойдясь с разных подходов, катались они с Ульянкой, дочкой кулака Свешникова. Положим, насчет кулака, – это уже потом так стало, когда сказано было – кулак! Но натура отца Ульяны точно была кулацкая. Греб под себя, сколько мог, как зверь вгрызался во всякий клочок земли, и все ему, бородатому, мало было. Двух сыновей, дочку и жену как волов использовал, сам загибался и домашних каторгой изводил. Выбился, конечно, хапуга, отстроился заново, железом крышу покрыл вторым в деревне, долгами треть деревни закабалил, хитер был, должников за шиворот не тряс, а для пропаганды кулацкой даже лошаденку на пахоту за так давал безлошадным. Непросто к нему подступиться было. "Работаю, – орал, брызгая желтой слюной, – потому и имею!" Когда против него голосовали как за кулака, все глаза прятали и руки тоже. Долго объяснять пришлось про его мелкобуржуазную сущность, и один Пашка Клементьев не справился бы с холуйской темнотой мужичья. Уполномоченный помог, Маркса и Ленина цитировал…
Едва ли была Ульянка шибко красивой. Много было красивей. Да больно гордые… Ульянка же, считай, сама упала ему в руки. Деревенские девки, какую ни возьми, крепкие, жилистые, а Ульяна была какая-то мягкая, так бы и мял с вечера до утра! Но так, чтобы с вечера до утра, ни разу не было. Отец утром зашиб бы. Но все равно, знали люди про их свиданки. Натыкались на них и здесь, на Божеполье, и в кустах Рассохи, и не ходи тогда Пашка в комсомольских вожаках да с револьвером, помяли бы его Свешниковы. Но боялись. Зато мягкий Ульянкин зад твердел от отцовских вожжей.
Павел Дмитриевич не без труда преодолел заросли и оказался у небольшого холма, за которым начинался болотистый луг по прозвищу Божеполье. Здесь были лучшие сенокосные угодья, издавна поделенные между семьями и домами деревни. Передележ происходил каждой весной, но особых свар не случалось, хитро и умно было продумано мужиками пользование Божьим полем.
Луг был болотист, но без топкости. Лошадь, однако, могла подвернуть ногу. Уже давно от того места, где Павел Дмитриевич остановил машину, были проложены тропы напрямую к разным концам деревни. Ехавший верхом объездом не пользовался, а, на всякий случай сойдя с коня, пересекал Божеполье, намного сокращая путь. Дорога же была для подвод, а потом для машин.
Павел Дмитриевич никак не мог решиться сделать всего несколько шагов вперед, взобраться на холм перед лугом. Он ведь, этот луг, в его памяти, неизбалованной ностальгией, зафиксировался намертво, как некое достоверное свидетельство правоты его жизни, провозглашенное однажды выстрелом из-за стога сена, и все, связанное с этим фактом, не имело права исчезнуть, но обязано было существовать вечно или пока он сам или память о нем пребывает в этом мире.
* * *
Он тогда возвращался из уезда, в обычном месте свернул с дороги, спешился и тропинкой двинулся прперек Божеполья. Была середина лета, неделей раньше закончился первый прокос луга, и стожки-копны уже просушенного сена рядками уходили к холмам на той стороне луга, где была деревня. Расстегнув рубаху, он шел не торопясь. На длинном поводке за ним плелся конь, успевая пощипывать на ходу новую поросль благодатного поля.
Прошел уже больше половины, как из ближайшего стожка полыхнуло…
Все помнится! Ноги как косой перерезало, но попало и коню, он вздыбился, дернул руку из плеча и словно приподнял над землей. Поводок резанул ладонь и взвился к небу, а Пашка с криком свалился на землю. На секунду исчезла боль, туман, застивший глаза, вытек из них, и он увидел бегущего от стожка человека. Ноги снова в голенях вспыхнули пламенем, но уже все было в порядке с мозгами. Барабан револьвера прокрутился так, будто и не были в нем задуманы остановки для самовзвода. Барабан замер, а человек все еще бежал. Потом вдруг упал. Пашка вскочил на ноги, они оказались на месте, на них, оказывается, можно было стоять, ими можно было управлять. Боль страшная, но ярость Пашкина – пострашнее. С ревом дикого кабана кинулся он к упавшему, – вот-вот он поднимется и побежит, а ноги уже немеют и прогибаются в коленях. Даже не волком, волкодавом упал он на лежащего без движения врага, схватил сначала за шею, словно придушить хотел, потом рванул откинувшуюся руку, крутанул к спине неумело, услышал хруст и почувствовал, что грудь его вся мокрая. Приподнялся рывком. Грудь в крови. Испугался было, но увидел в спине серого пиджака дырочку крохотную и пятно вокруг и успокоился разом.
Перевернул и охнул от удивления и злобы. Это был младший брат Ульяны Петро Свешников. С неба он упал, что ли, подумал, их же всю семью по весне вывезли. Вернулся, значит, кулацкий выродок! Сопляк!..
С холма от деревни уже бежали мужики.
Сапоги стаскивал и кричал, благо, никто слышать не мог. Свешниковский ублюдок был мертв, глаза подернулись… Пытался задрать галифе, заорал пуще прежнего. Разорвал одну гачу, другую. Где, что – не понять, сплошная кровища. Из откинутых сапог ручейками вытекала кровь. Замутило. Боль же чуть стихла.
К бабке Ряженой его притащили уже в полуобморочном состоянии. Ведьма спицей ковырнула ему пару дробинок, прошамкала черными губами:
– Шибко много ковырять надо. Истечет. А меня засудют. Везите к фельшару в уезд.
Заматывая ему ноги тряпками, бормотала, отводя глаза:
– Одну дробинку на спол-локтя выше, и остался бы ты, парень, на всю жизнь мерином. Везучий.
Вот тут он и потерял сознание. Думали, что от потери крови, но не так. Просто он вдруг представил это самое – спол-локтя – и вырубился от ужаса.
Петра Свешникова похоронили, как положено, в добром гробу и крест поставили. Ни об Ульяне, ни о ком другом из этой семьи Пашка больше никогда ничего не слышал. В последний раз в копнах он, правда, уверял Ульяну, что через год приедет и заберет ее, но да кто же в молодости не врал девкам…
Стрелянный кулаками, Пашка Клементьев быстро шел в гору…
А на пустяшный холмик забраться не мог. Приросли ноги к земле. "Сентиментальность – свойство старости", – сказал себе сурово Павел Дмитриевич. И взошел.
Он увидел то, к чему приготовился Так, наверное, будет выглядеть земля после атомной войны. Так может выглядеть ад.