"Мерзавцы!" – прошептал Павел Дмитриевич и закрыл было глаза, но нет, не смотреть не мог. Рваная черная яма с черными блюдцами луж от ног его простиралась до самых холмов на той стороне. Божеполья не было. Кто-то подлый и могущественный подсмотрел его память и осквернил, стер с лица земли то единственное место на ней, что было и смыслом и оправданием всей его жизни. Сама по себе вызрела странная фраза: "Это моя могила". Мысль, конечно, была глупая, точнее, несуразная, но чувство пребывания на кладбище усиливалось с каждой следующей минутой.
"Вернуться? Дальше мне незачем ехать. Что мне эта деревня без Божеполья? Без него она ничего не стоит и ничего не значит для меня".
Пустота входила в душу, душа сжималась и безмолвно корчилась в судорогах. "Жизнь из меня уходит, что ли?" – подумал. В ногах тяжесть. Осмотрелся, присел на траву.
Ну, не глупость ли? Сколько этого торфа отсюда выкачали? Несколько тысяч тонн? И кладбище! А поле могло кормить тысячу лет. Боже, какие бездари и тупицы!
Что ж в итоге получается? Из его биографии исчез факт – основание, а все прочее, все, что было после, виделось как предлинная анкета с вопросами-ловушками, и на все надо ответить заново, да так, чтобы все сошлось над одним знаменателем…
"Чушь! Что это со мной! – возмутился Павел Дмитриевич. – Ну, выскребли этот луг в три квадратных километра. Появится умный хозяин, разровняет, засыплет – и живи! Чушь! Просто прихоть взыграла. Ведь как себе представлял: пойду по полю, тут то-то было, там – то-то, встрепенется душа, вернусь в машину довольный и умиротворенный. А тут на тебе! Нет на земле твоего заповедного места, откуда в жизнь попер нахрапом. Нет – и все! Чушь!"
Павел Дмитриевич уже поднимался, постанывая от ломоты в ногах, и тут его подхватили и выпрямили две сильные руки.
– Что случилось?
В глазах парня была подлинная тревога. Взглянув в эти глаза, Павел Дмитриевич понял, что все его волнения – пустое, что в душе этого парня взрастает Божеполье несоизмеримых размеров с нынче утраченным, и в нем, в таких, как он, в его поколении – смысл и оправдание Пашки Клементьева. Вот тут-то бы и не грех прослезиться, но не умел Павел Дмитриевич пускать слезу и презирал слезоточивых мужиков.
9
После того как широкомордые крысы в шляпах перехватили у поезда моего старикана, я целых два дня расслаблялся. А уж условия для расслабления мне предоставили идеальные, я даже не подозревал, что в такой глухомани существуют подобные гостиницы! В номере: спальня с двумя кроватями, гостиная с телевизором, холодильником и набором всяческой посуды, ванная отдельно, туалет отдельно, – и это все для одного человека. Днем я отсыпался, а вечером, возмущенный наличием двух кроватей, подхватил двух девиц и просадил такую уйму денег, что теперь придется учитывать каждый истраченный рубль. Я, конечно, востребую возмещение убытков с Жоржа, я же четверо суток добросовестно работал комсомольцем, тут только один моральный ущерб чего стоит! Тем более что не Жорж монету выложит, а куколка-жена моего подопечного. А с них не убудет!
Одна из двух, что я загреб в номер, узнала меня и от радости чуть не обмочилась. Знаю я этих ритмичных идиоток – будешь петь про Освенцим или Колыму, а они будут подпрыгивать, хлопать ладошками над головой и визжать, потому что извилины у них выпрямились вместе с ногами. Но вот штука! Убери их из зала, и можно провалиться. Куражу они способствуют именно своим чистосердечным идиотизмом.
Ее подружка была такая же. Но зачем мне другие? Утром я конспиративно спустил их на лифте и из-за угла наблюдал, с каким вызывающим достоинством каждая из них протопала мимо дежурного администратора.
Второй день я шатался по городу, посмотрел боевик и рано завалился спать, чтобы утром следующего дня встать паинькой, который очень любит таскать чемоданы пенсионерам союзного значения.
В поезде ехавший в общем-то смирно, в машине старикан мой начал дергаться. За окном "малая родина". Я даже малость переполошился, когда он вполз на какой-то бугор и застрял там.
"Здесь было поле, – сказал он, когда я до него добрался, – здесь в меня стреляли кулаки".
Тут я чуть было не оплошал. Дурная привычка хохмить по всякому поводу чуть не подвела меня. "Не шибкие, видать, мужички были, если так хреново стреляли". Нет, конечно, я этого не сказал, но хорошо, что он не смотрел на меня в этот момент, потому что хохма явно была нарисована на моей морде.
Когда приехали в деревню, он искал свой бывший дом и, как мне показалось, обрадовался, что его дома нет, а на его месте облупленная трехэтажка. Потом тыкал пальцем то влево, то вправо, демонстрировал мне свою память, фамилии разные называл, и сколько у них было детей, коров и лошадей. На один дом нахмурился и заткнулся. Я человек воспитанный и деликатный, уточнять причину хмурости не стал. Может, в нем жил кто-то из тех кулаков, которые стрелять не умели.
Еще в поезде, когда после некоторого размышления я согласился поехать в его деревню и там с его помощью превратиться в пашущего вола, убедил я тогда старикана попридержать в тайне мое намерение, мол, присмотрюсь несколько деньков, поищу, где бы участок пожирней выклянчить, с народом потолкую, ведь может так случиться, что народ не поймет моего самопожертвования или поймет неправильно: это же бывает очень даже больно, когда тебя неправильно понимают, особенно если сначала по голове, а потом ногами. Я же собирался ни больше ни меньше, – показать советскому трудовому крестьянству, как нужно работать, чтоб тебя начальство любило.
Когда он только собрался представить меня директору местной школы, в чьем доме мы должны были поселиться, тот, желая подмазать знаменитому гостю, залопотал радостно, пожирая меня влюбленными глазами:
– А это, я понимаю, сынок ваш!
Какая хохма вертелась у меня на языке! Но был в форме, смутился, как положено хорошо воспитанному молодому человеку, и смущением своим предложил названому папаше самому рассеять недоразумение.
– К сожалению, нет, – ответил "папаша", – это мой дорожный попутчик, у нас с ним есть кое-какие планы сугубо личного характера.
Ничуть не уменьшив влюбленности, директор школы страстно пожал мне руку, сказал, что меня он тоже очень рад принять в своем доме и если чем полезен может быть, то весь к моим услугам.
А в общем, он ничего мужик, Сергей Ильич. Директор он не типичный, а может быть, типично деревенский. Я так и представляю, как он на очередной общешкольной линейке, посвященной красной дате, произносит выученную наизусть речугу и, поставив после нее нужный восклицательный знак, вытерев пот со лба и превратившись опять в человека, говорит с отеческой строгостью: "А еще хочу сказать, что Иванов из пятого "Б" опять оторвал крышку от парты, и за такое безобразие пусть его отец придет и собственными трудовыми руками починит парту и покрасит пусть сам откуда хочет, потому что последнее ведро краски, что осталось после косметического ремонта, бывший завхоз Мухрышкин обменял на бутыль технического спирта, отчего и помер в муках и раскаянии, а по смете у нас на сегодняшний день одни нули".
Еще на улице, у крыльца, когда увидел поленницу дров, подумал, что он математик, и угадал. Только человек математического склада ума мог сложить такую поленницу, не в ряд стенкой, а круглой башней не только точных геометрических очертаний, но полешко к полешку, словно они все одного размера в длину и толщину. Красиво!
Дом большой, но, как было объяснено, зимой использовалась только половина, потому что никаких дров не хватит…
Нас с паханом поселил в двух смежных зимних комнатах, где по необходимости можно было подтопить русскую печь, разделявшую наши с паханом апартаменты.
В первые же часы пребывания в гостеприимном доме Сергея Ильича я оказался свидетелем превеселой сцены, когда уже уселись за стол для приветственного чаепития. С полчаса вопросы-ответы, так, ни о чем серьезном. Но вижу, мнется наш директор, глазки свои добрые туда-сюда, что, мол, с державой нашей творится и куда идем…
Мой со скорбной рожей отвечает, дескать, трудные времена настали, ошибки были, а нехорошие да безответственные люди воспользовались и нагнетают, и, если не одумаются вовремя, большой беде быть для державы. А Сергей Ильич поддакивает, вот, мол, и до нас докатилось, молодые учителя приехали, на программы плюют, там, в программах, конечно, чепухи много, но если каждый на свой лад все перетолковывать будет, тогда что с учебным процессом… и в коллективе разлад…
Глазками снова туда-сюда, бац-бац… Тут вот звонили из области, чтоб собрание при школе провести про коллективизацию, чтоб вы там, так сказать, поделились, да вот опасение имеется, что кое-кто из молодых заершиться может… Про жизнь-то что они знают, нынешние молодые, а говорят иногда, как указкой по голове колотят… Историчка-девчонка о Павлике Морозове такое… В общем, как насчет собрания?
Смотрю, у моего пахана губы как у покойника и в руках ложка с вареньем мелкой дрожью, и сам весь такой вертикальный… Никаких торжеств, говорит, это самодеятельность обкома, я и не собирался, а цель поездки – по родине истосковался… и вообще безобразие…
Обрадованный директор руками замахал, да нет, мол, это только частично кто-то чего-то не поймет, а он лично просто счастлив… Кончилось тем, что пахан опрокинул-таки ложку с вареньем на цветастую скатерть (я все ждал, когда это случится!), сник, сгорбился и попросился отдохнуть после утомительной дороги. Директор готов был на руках отнести своего гостя в спальню, так радовался, что не придется произносить речь о ликвидации кулачества как класса. Пахан удалился, не взглянув в мою сторону, и мне даже стало чуть жалко его. Где-то читал, что нельзя возвращаться на родину побежденным. Года три назад ему бы ковровые дорожки выстелили по всей деревне и поле кулацкое садами засадили. А тут прибыл, и на тебе! Ни хлеба с солью, ни речей торжественных и, как я понял, даже пионерского галстука на шею не будет!
Вот и задумаешься, до чего ж рискованная штука жизнь, и как изловчиться, чтоб под самый конец не обгадиться! Когда-нибудь я всерьез подумаю об этом. Сейчас, к примеру, я тоже носа не сунул бы в свою деревню, потому что битый. Не жизнью битый, глупым случаем, но родина не признает смягчающих обстоятельств. И у моего старикана, похоже, все еще впереди в этом смысле. На что рассчитывал, спрашивается? Наверное, у этих партийных зубров мозги настолько прокисли, что реальный мир они уже не воспринимают в подлинности, а только под марксистским сиропом: кинул ложечку, разболтал – порозовело, еще ложечку – вот теперь красно, значит, прекрасно!
Я изъявил желание прогуляться по деревне и прогулялся.
И без того знал, а сейчас уверился, что я бы тут и месяца не прожил. Дальние улочки еще ничего, зеленые, смотрятся, но в центре! Бессмысленная площадь, по которой носятся какие-то машины и мотоциклы, пыль не оседает, а висит в воздухе громадными полотнищами и колышется, заглатывает, обволакивает… Не только на зубах песок, будто стекло жеваное, но даже за ушами. Мерзкие здания цвета общественных туалетов, вонючая столовая, полная мух, нелепо громадный Дом культуры, – и надо же такое название придумать! Но самое страшное – люди! Они все какие-то одинаковые, толстые злые женщины и, наоборот, длинные худые и тоже злые мужики. Прошел деревню из конца в конец, ни одной симпатичной мордашки. Может, попрятались и, как в Москве, к вечеру повылезут? Только откуда им вылезать?
Зря я только что пожалел своего пахана. Сволочь! Он же хочет, чтобы я здесь жил, чтоб я с утра до вечера вкалывал, потом, подгибаясь в коленках, брел в эту вонючую, мухосранскую столовую еще полчаса работать челюстями, пережевывая кусок коровы – ровесницы Октября, и запивал его компотом, разбавленным ополосками, потом – программа "Время" и сон для восстановления сил к следующему трудовому подвигу. Он верит, что я на это способен, считает меня полным ослом! За кого же они, гады, держат нас! Как же нужно презирать народ, чтобы превращать его в рабочий скот и при этом заставлять чувствовать себя самыми счастливыми в мире! Я буду пахать, он меня будет стричь, как барана, при этом любить меня и прославлять через прессу-проститутку, чтоб, глядя на меня, какой-нибудь другой баран сказал радостно "бе" и помчался ко мне в помощники. Да я скорее грабить пойду честных богатеньких советских граждан, чем лезть в это ярмо на потеху партийных шляпоносцев!
Злой как собака добрался я до директорского дома и увидел на крыльце старика. Был он при костюме и при кирзовых сапогах, в белой рубашке… только что без галстука. От ветра жидкие волосенки на его голове топорщились в разные стороны, усы, тоже негустой посадки, свисали на губы и шевелились при выдохе. Деды бывают симпатичными. Этот симпатичным не был.
Когда от калитки палисадника я направился к крыльцу, он, сидевший на середине верхней ступеньки, сдвинулся к краю, при этом смотрел на меня так, что пройти мимо было невозможно. Я поздоровался. Он ответил. И продолжал пялиться на меня. Я сел на ступеньку с другого края.
– Что-то я тебя не знаю?
Голос его не соответствовал внешней дряхлости. Не ожидалось услышать такой низкий тембр. Я развел руками.
– Совпадение. Я вас тоже не знаю.
Смех его походил на кашель.
– Ты не с этим приехал? – кивнул головой на дверь.
– С ним.
– Охранник его, что ли?
– Похож?
– Не. Хиловат.
– А может, я обучен чему.
– Как по молодости, так он бы тебя с обученностью пополам сломал бы и не утомился. Щас старик, конечно, на два года старше меня.
– Знали его?
– А ты, случаем, не сын али внук?
Забеспокоился.
– Просто вместе ехали.
– Значит, охранник, – успокоился дед.
Я его разубеждать не стал. Прав ведь. И уж наверняка поумнее своего приятеля молодости. Скажи я ему, что приехал сюда, за тридевять земель, чтобы ярмо одеть на шею, не поверит. Только партийному долболобу можно всучить такую гнилую легенду.
Дед зашевелил усами, забормотал:
– …посчитал нынче, больше полста годов прошло. Полста годов!
Покачал головой, посмотрел на меня, дескать, понимаю ли, что такое полста годов. Я не понимал, я только знал, что такое бывает. Я не обязан понимать чужой вздох о жизни. Даже уверен, что такое не нужно понимать, что это опасно, как трупный яд, говорят, есть такой. У меня задача более сложная – понять свои двадцать, понять правильно и принять одно единственно правильное решение относительно двадцать первого года. Если не промахнусь, потом всегда смогу возвращаться куда угодно, и никто не будет прятать глаза при встрече со мной.
Дед странно разговаривает. Начало фразы у него произносится где-то в горле, оттого одно бурчание, и только потом слова.. – …в войну, понятное дело. А сейчас-то чего?
– Что? – переспросил я.
– От кого охранять-то?
Так уж мне хотелось сказать – от народа, – может, и понял бы дед, наверное, понял бы. И отстал. А если бы я был "девяткой", как бы я ответил такому вот дотошному, чтоб ничего не сказать, но и ответить?
– Ну, мало ли что может быть.
Сказал и пришел в восторг от того, как это здорово у меня получилось. Но дед не успокоился.
– С каждым что-то может быть. Но понимай так, что с каждым пусть, а с кем-то никак.
Захотелось повыпендриваться.
– Вас как зовут?
– Меня-то? Михаил Иваныч я. Будко моя фамилия. А тебя?
– А меня зовут Артем. Должен сказать вам, Михаил Иванович, что у вас глубокое демократическое понимание социальных процессов.
Он отвернулся от меня, достал блестящий портсигар с тремя охотниками на крышке, вынул папиросину "Беломор", неторопливо убрал портсигар, поискал спички по карманам, нашел, закурил, выпустил дым в другую от меня сторону. В горле у него снова забурчало.
– …и кто только вас таких умных рожает. Раньше худо мужику, выпил да поблевал. Худо, глядишь, ушло. А теперь, не пьют – говорят, пьют – говорят, не поймешь, то ли говорит, то ли блюет.
Золотой дед! Я в с таким до Сахалина ехал. А еще несимпатичным показался! Пока подумывал, как бы нам продлить общение, к калитке подкатила "Нива", из нее вылезли три мужика в том же параде, что и дед: сапоги, костюм, но рубашка с галстуком. Когда они подошли к крыльцу, дед уже стоял в стороне, но все трое обратили на него внимание. Тот, что шел первым, спросил:
– Михаил Иваныч, ты что здесь?
Дед вскинул голову, ответил басом, с достоинством:
– Да вот, Пашку Клементьева посмотреть хочу. Да, похоже, дрыхнет еще.
Трое стояли и смотрели на деда. Потом тот же как-то не слишком уверенно подошел к нему.
– Ты знал его, Михаил Иваныч? Но… время-то прошло сколько…
– Не переживай, – спокойно ответил дед, – приставать к нему не собираюсь. Он же ко мне не придет. А пойми то, что на теперешний день из мужиков деревни на земле только и остались, что я да он, а другие все в земле, кто где. Вот и сообрази. Двое нас. И не боись, захочет разговору, поговорим. Но смотреть я его должен.
Тот обрадованно закивал.
– Да, конечно! Конечно! С нами пойдешь или как?
– Да говорю же, дрыхнет.
– Сергей Ильич звонил, что встал уже. С нами?
– Чего мне с вами. Тут подожду.
Теперь все трое смотрели на меня.
– Охранник евонный, – буркнул дед.
Ко мне потянулись руки.
– Директор совхоза Новожилов Василий Анатольевич. А это наш председатель сельсовета…
– Не охранник я. Уже объяснял ему. Просто приехали вместе.
– Ну, чего ж, понятно, – радостно закивал председатель сельсовета, многозначительно сжимая мне пальцы. Третий был, конечно, парторг. Ни один из троих мне не поверил. И эти умнее моего пахана.
Протерев сапоги, они гуськом вошли в дом. Я снова уселся на крыльце. Дед тоже подошел и пристроился с другого края. Ко мне он больше интереса не проявлял. Сидел молча, сосал потухшую папиросу. Зато меня зуд одолевал капнуть слегка скипидарчику, чтоб зашипело…
– Михаил Иваныч, а что, гордились вы, поди, что ваш земляк так высоко пробился?
В мою сторону не посмотрел. Забурчал:
– …не успели. Только возгордились, как его ругать начали.
– А чего ж раньше-то?
– Раньше, брат, не до него было, а сам не объявлялся.
– Здесь кулаки в него стреляли, да?
Дед затолкал папиросу в спичечный коробок.
– Стреляли. Было дело. Надоел ты мне, охранник. Твое дело молчать да смотреть в оба, а ты кудахчешь сидишь.
– И то верно! Буду в оба смотреть!
Через некоторое время из сенных дверей, пятясь и раскланиваясь, выкатилось все совхозное начальство. За ними вышел мой подопечный. На крыльце, с которого мы с дедом поспешно смотались, они еще трясли друг другу руки, друг друга заверяли во взаимном удовольствии встречи. Мой пошел проводить их до калитки. Когда возвращался, заметил деда. Это надо было видеть!