* * *
Не видел я Дженни, наверное, с неделю. На мои звонки она отвечала, что занята, а сестра Стивена еще не уехала, и что она себя плохо чувствует. Подозрительному, мне казалось, что она врет, я лежал в отеле, в парк было идти глупо, начались липкие весенние дожди, даже простыни противно увлажнились, я лежал голый на кровати и предавался отчаянью, как только я, психопат Эдуард Лимонов, способен предаваться отчаянью. Даже начинал вдруг плакать. К тому же от безделья мне во всякое время дня и ночи дико хотелось ебаться, голова была мутная. Однажды, помню, я даже целый вечер тонко и жалобно выл, вытягиваясь и сжимаясь в кровати, вспоминая крупные ноги Дженни, ее длинную шею, мягкую грудь и довольно жирный живот, который я уже держал в руках. Мастурбировать же я себе не мог позволить, не сознавая четко почему, но не мог. Как бы обязательство чувствовал перед Дженни, или перед самим собой. Хотел быть мужчиной, man, а не жалким мастурбатором.
Наконец по прошествии недели Дженни позвонила мне сама. Мы беседовали уже минут десять, как вдруг она неожиданно сказала:
- Эдвард, я хочу тебе сказать очень важную вещь.
Насторожившись, я ответил:
- Да, конечно, Дженни, я слушаю.
- Я должна тебе сказать Эдвард, что ты очень хороший, очень интеллигентный и чувственный, но я "не упала в любовь с тобой". - Она помолчала, молчал и я. - Ты мне нравишься, - продолжала Дженни, - но я эгоистка. Очень эгоистичная. Очень. Хочешь быть моим другом? Пожалуйста. Но не любовь.
У меня хватило ума согласиться с нею тогда. Я сказал:
- Хорошо, будем друзьями. Можно я приду через полчаса? Выпьем.
- Приходи, - согласилась она. - У меня гости - Дэби, ее мальчик и мои подруги, если они тебя не смущают.
- Нет, - сказал я, - не смущают.
Я выбрался из отеля и пошел через Централ-парк на Ист-Сайд, зло размышляя про себя о ней, о себе, о том, что мне, по-видимому, не везет в жизни и что как глупо, что она от меня отказывается. Центральный парк после недели дождей был пустой, пышный, совершенно райский, свежепахнущий и бесконечный, таким он бывает в мае. Дождь только что перестал, и я шел в этом растительном раю совершенно один, среди тел растений - не успели еще выехать из дому неутомимые нью-йоркские велосипедисты и занять свои обычные дежурные места драг-пушеры…
Когда я вынырнул из парка на Ист-Сайде, я уже успокоился. "Ну ладно, ну что ж, - думал я бодро, - я найду другой выход, все равно вылезу из говна. Вылезу, ну не Дженни послужит трамплином, так будет другой случай. Бодрее, офицер Лимонов, - сказал я себе, и даже пошел энергичнее, крепко ударяя каблуками об асфальт. - Эх, дура, Дженни, такого уникального меня не хочет попробовать".
Так я шел и рассуждал, а почти уже у ее дома подумал вдруг трезво: "Послушай, Лимонов, ей же всего 20 лет, не относись к тому, что она говорит, слишком серьезно. То, что она говорит, - она пускай говорит, а ты попытайся изменить все. Разве ты забыл Катулла? Помнишь, у него есть строчки:
"Слова, что нам дева шепнула,
Можно на ветре писать
Да на бегущей волне…"
Вот она шепнула тебе по телефону, а ты уж и расклеился…"
* * *
От Катулла я сразу повеселел, и, когда Дженни открыла мне дверь в костюме для танца живота - в нагрудничке, расшитом стеклярусом и блестящими нитками, как я потом узнал, нагрудник сделала ей сестра Дэби, и в широких мусульманского типа низкосидящих шароварах - я уже поцеловал ее вполне весело, сказав: "Здравствуй, Джи!" Она подозрительно посмотрела на меня и, принюхиваясь, спросила: "Ты что, уже выпил, Эдвард?" Я сказал, что нет.
Сидели они, когда к ним явился офицер Лимонов, все на террасе, в саду. Кроме Дэби и ее японского мальчика, бой-френда Майкла, была еще длинная и худая ирландка Бриджит, рыжая, как и подобает ирландке, и, как и подобает ирландке, невероятно белокожая. Первое, что Бриджит у меня спросила, обменяв свое "Hi" на мое "Hi": "Нет ли у тебя травы?" Травы у меня с собой не было, я знал, что Дженни курить марихуану только что бросила. У нее будто бы появились боли в спине, которые она объясняла курением марихуаны с одиннадцатилетнего возраста. Это была не ее идея, сказал Дженни об этом ее индийский доктор гомеопат Кришна. Может, доктор и был прав. В описываемый период Дженни увлекалась гомеопатией и посещала доктора Кришну регулярно не только как пациентка, но и как ученица.
Я потом подсчитал, что увлечения у Дженни менялись приблизительно каждые полгода. За те полтора года, которые мы провели вместе, гомеопатия сменилась бегом трусцой "вперед к здоровью", а бег сменился health-food наваждением. Дженни, как и десятки миллионов американцев, увлекалась тем, что ей подсовывала массовая культура Америки и пропагандная машина ее, охотно меняла увлечения по требованию массовой культуры и, как каждая из жертв, охотно верила, что это ее собственное увлечение. Роликовая эпидемия охватила Соединенные Штаты, к счастью, уже после того, как мы расстались, а то не избежать бы ей разбитых коленей и сломанных рук.
Я разочаровал Бриджит, травы у меня не было. Она, впрочем, не растерялась и очень быстро напилась.
* * *
Заняты они были тем, что время от времени судорожно искали бронзовые тарелочки, которые надеваются на пальцы во время исполнения танца живота. Дженни называла их "зилц". Дженни уж и оделась - собралась танцевать, стерео уже распыляло по дому клубами арабскую музыку, а тарелочки исчезли, нечем было подчеркивать ритм. Дженни злилась, ныла, все мы дружно заглядывали в ящики, двигали на полках книги, наконец нашли, слава Богу.
Дженни протанцевала несколько номеров, то закутываясь в кусок индийской ткани, который, я полагаю, подарил ей ее доктор Кришна, то раскутываясь. Тогда я заподозрил, что семидесятидвухлетний седой и красивый Кришна спит с ней, но он с Дженни не спал, нет. Однако я не был, оказывается, далек от истины - Кришна не спал с Дженни, но зато спал с другой своей пациенткой и ученицей, с той самой подругой Дженни, которую я встретил в свой первый вечер в миллионерском доме, с Дженнифер. Той и вовсе было девятнадцать лет.
Знаем мы этих докторов, думал я. Они, овеянные не заслуженной ими славой отшельников и гуру старой Индии, приезжают в Соединенные Штаты и сколачивают, мошенники, целые состояния, пользуясь наивностью молодых американцев и их естественным тяготением ко всему удивительному и необычному. Не забывают они при этом и ебать хорошеньких и молоденьких поклонниц и учениц, ежели такие находятся под рукой.
Дженни то закутывалась, то раскутывалась из ткани, я так и не узнал, подарил ли ей ткань Кришна. Танцевала она, как мне показалось, очень хорошо, у нее был как раз такой жирный живот, какой и необходим для этого арабско-турецко-персидского зрелища. Живот у нее двигался что надо - дергался отбойным молотком, я потом пробовал, не получалось, такая автоматическая резкость достигается годами тренировки, и то, если вы способны.
Я только думаю, что Дженни была крупновата для танца живота. Те восточные женщины с жирными задами и животами, услаждавшие взор восточных мужчин после только что проглоченной горячей баранины, были маленькие, намеренно маленькие. Некоторым восточным мужчинам Дженни, наверное, показалась бы неуклюже-громоздкой. Второй ее недостаток - русые ее волосы. Волосы у танцовщицы живота должны быть жгуче-черные, и на пизде тоже. Я давно заметил, кстати говоря, что пизда с черными волосами всегда красная - то есть ярко окрашена. У блондинок же пизда более блеклая, пастельная, так сказать. Я думаю, восточным мужчинам должна больше нравиться черноволосая пизда - красная, как баранина, которую они только что проглотили.
Но, может быть, я и не прав, очень может быть, ибо Дженни даже приглашали танцевать каждую ночь в "Оазисе", в богатом арабском ресторане, где, обедая, можно видеть вертящих жирными животами женщин. Значит, ее танцевальное искусство чего-то стоило. Часто впоследствии, когда Дженни злилась на "учителя музыки" Стивена, она грозилась, что бросит ему служить, уйдет в "Оазис" и будет там зарабатывать массу денег. "Много денег всякую ночь!" - зло говорила Дженни. "Я не пропаду!" - добавляла она убежденно. Я тоже считал, что она не пропадет. Она работала бэбиситером с десяти лет, а в шестнадцать уже жила отдельно от семьи.
Вначале все было пристойно, но потом мы напились. Вина-то было сколько угодно, и "твердых напитков", как в лучшем винном магазине.
О нашем телефонном разговоре Дженни, наверное, забыла, или высказанное ею желание остаться друзьями было мимолетным капризом, или, может быть, она таким образом кокетничала.
Вся компания осталась спать у Дженни, я помню, как она усталым голосом сонно определяла каждому из них место в доме. К часу ночи они наконец разбрелись по этажам.
Меня Дженни спать не оставила, но помню, что ушел я от нее во влажный Нью-Йорк улыбаясь, совершенно уверенный в своем будущем.
* * *
Мы стали встречаться почти каждый день. Вечером я приходил в миллионерский дом, и мы сидели обычно на кухне или в солнечной комнате и тихо разговаривали - рассказывали друг другу истории из наших жизней, узнавали друг друга. Я иной раз даже покупал Дженни розы и как-то принес и подарил перевод одного моего очень красивого стихотворения на английский язык. Стихотворение начиналось словами
"Словно тихая ветвь прочертила
И в памяти нежно склонилась
Южноальпийская поляна с вросшим деревом
Как следы милого человека на воде…"
Хотя я написал стихотворение за пять лет до моего появления в миллионерском саду, мне почему-то кажется, что я в поэтическом прозрении увидел и сад, действительно напоминающий южно-альпийскую поляну с огромным деревом в центре, с которого свешиваются качели, и кожаные кресла в кабинете Стивена, и многие другие детали.
Дженни вроде бы не очень много внимания уделила тогда стихотворению, пробежала глазами и отложила, я уж решил, что она равнодушна к искусству, и чуть обиделся, однако в ту же ночь, очень поздно, она позвонила мне в мой отель, я уже лежал в постели, и попросила прочесть ей стихи. Я объяснил ей, что стихотворение, которое я ей подарил, - единственное, переведенное на английский, но она сказала невозмутимо:
- Ничего, почитай мне, Эдвард, по-русски…
Самое смешное, что ей нравилось. Она слушала, ни слова не понимая, по получасу бывало, впоследствии она очень часто звонила среди ночи с просьбой почитать ей стихи. Иногда совсем сонная.
* * *
Мы так и не спали вместе, не делали любовь. Часто я и она лежали в темноте сада в траве по многу часов, почти не разговаривая и обмениваясь ласками влюбленных подростков. Я думаю, что тогда, в лето 1977 года, я был порой самым искренним образом в нее влюблен, мне не приходилось притворяться. А может, не в нее, может, больше в пустой зеленый сад, в проходящие пароходы, в серую воду Ист-Ривер, в большой, полный книг и изящных предметов дом, а, "комрад Лимонов"? - как называл меня менеджер отеля "Дипломат".
Выебал же я ее вскоре после ее первого и последнего визита ко мне в отель. Совершенно неожиданно для меня посещение ею моего отеля сыграло важную роль в наших отношениях.
глава третья
Я уже упоминал, что Дженни оказалась очень жалостлива. Впоследствии я часто обнаруживал, что она старательно, хотя и против моей и, возможно, своей воли, играет роль моей мамы. Она была в этом не виновата, так ей велела природа, природа неумолима, и часто эффект получался комический - она, будучи на пятнадцать лет меня моложе, еще бы немного и в дочки бы мне годилась, мне покровительствовала. Может быть, Дженни и привязалась ко мне по большей части именно потому, что ей нужно было - природа ее обязывала - заботиться о ком-то, кормить, покупать одежду и запихивать в рот лекарства и витамины. В этом смысле я был для нее находкой - мамочка!
Но я и с настоящей своей мамой никогда близок и откровенен не был, и из семьи своей удрал при первой попавшейся возможности, удрал туда, где интереснее. Помню, что никогда даже свою маму не целовал, считался угрюмым и неласковым, и мне всегда ставили в пример мальчика Валю Захарова, который был ласков не только со своей мамой, но и с моей, и всегда подходил целоваться к моей маме, когда она посещала их семью. Где ты, примерный мальчик Валя Захаров? Куда, ей-богу, деваются потом все эти примерные мальчики?
Уже в возрасте трех лет я, по рассказам моей мамы, ей не доверял, и как-то, когда она несла меня из больницы, дело происходило в Харькове, у меня только что прошла корь, и нам пришлось пересечь железнодорожные пути, я диким голосом орал, умоляя ее не бросать меня под поезд, которому как раз случилось проскочить мимо. Истеричный мальчик был, скажете? Да, может быть, вцепился в мамину шею не с любовью, а как вцепляется утопающий в шею человека, который его топит. Недоверие к маме оправдалось полностью спустя пятнадцать лет после эпизода с поездом - мама моя предала меня.
История очень короткая. Умолчим, по каким причинам, но осенью 1962 года я с тоской и ужасом обнаружил себя запертым в стенах психоневрологического института. Как юноша энергичный и живой, помучившись несколько недель в застенках "безумного" отделения, я решил бежать. Я вызвал к себе на свидание своих приятелей - шпану, и они принесли мне снаряжение, необходимое для побега, - ножовочное полотно и одежду. За пару вечеров я выпилил два прута в решетке - переоделся, прыгнул, и исчез в темноте. Еще с тех пор я знаю, я помню, какое это невероятное удовольствие - исчезать в темноте. Ни с чем не сравнимое удовольствие.
Бежал я один, несколько "сумасшедших", собиравшихся бежать со мной, в последний момент струсили, слава Богу хоть не предали. Предала меня наутро моя мать. Как водится, из самых лучших побуждений, обо мне же и заботясь. "Я думала, ты действительно болен. Доктора сказали мне, что ты болен".
Моя мамочка возила санитаров и милицию по всем моим друзьям, пока у одного из них, седьмого что ли, по счету, они и нашли меня спящего. Я еще и тогда мог уйти. Эта банда вела меня по лестнице вниз, и мать шла рядом и убеждала меня, что сейчас меня повезут в больницу, но чтобы только оформить документы на выписку. Я, поглядывая в пролет лестницы, думал, что, если я сейчас прыгну неожиданно через перила, милиция и санитары не успеют меня схватить, а уж там внизу (я знал все проходные дворы, тупики и пустыри) - не найдут они меня никогда. Но я поверил своей маме, за что и заплатил еще месяцами ужасов, инсулиновыми уколами, и был доведен до такого гневного и действительно безумного состояния, что убеждал гиганта - семнадцатилетнего параноика и красавца Гришу, он всегда ходил голым, обожал свое тело, - убить санитаров и убежать. Гриша соглашался.
Если вы просыпаетесь всякое утро от хрипов соседа кататоника, которому вливают через кишку жидкую пищу в его утробу и от воплей рыжего голого татарина Булата: "Я главный советский кит! Я главная русская акула!", то доверие к маме и к кому бы то ни было быстро исчезает. Наверное, мое несчастье в том, что я умудрился попасть в психбольницу в очень нежном еще возрасте. Мама же моя в психбольнице никогда в своей жизни не лежала, так что я и не пытался ей объяснить, что я там увидел. Я просто замолчал. О чем говорить, каждый за себя, у каждого своя жизнь, - мама или не мама. Когда санитары, повалив человека, в ногах у тебя, на твоей кровати, избивают его, кровавого, то нужно делать, и ты делаешь, свои выводы о мире и человечестве. Я сделал.
Так что, видя материнские замашки в Дженни, я испытывал смешанные чувства. С одной стороны, и помощь, и забота, и компания Дженни были мне нужны, а с другой - я боялся и раздражался ее материнскими замашками, я не чувствовал себя удобно, когда сталкивался с ними. Вначале это случалось редко - мы ведь только сближались.
Только через месяц после нашего знакомства узнал я наконец, что Дженни - house keeper, т. е. экономка - держит миллионерский дом в порядке, что живет она в доме уже четыре года и вначале была воспитательницей детей Стивена - "учителя музыки". "Учитель музыки" из своей изначальной безобидности вырос до размеров Бога-Отца, висящего над безоблачной нашей жизнью в миллионерском домике, могущего одним словом или движением-молнией всю эту жизнь прекратить. Берегись, Эдвард!
И сейчас, сам будучи его экономом и слугой, я обнаруживаю, что моя жизнь делится как бы на две жизни. Одна жизнь, когда Стивена нет в доме, и другая, - когда папа Стивен в доме. Он всего на пять лет старше меня, но меня не покидает ощущение, что он мой отец. Когда его нет, я совершаю "противозаконные поступки", веду "разгульную и порочную жизнь", которую тщательно от него скрываю - остерегаюсь наказания. Когда же Стивен присутствует в доме, я хожу сложив губки, примерный слуга, ложусь спать рано, не напиваюсь, а встаю в семь часов утра, раньше его, чтобы успеть приготовить ему кофе.
Король, граф, барон, "мастер" - он же и отец, как в средневековье. Не только царь, но и батюшка. Босс в офисе, куда вы являетесь каждое утро вместе с толпой таких же членов профсоюза, едва ли напоминает батюшку, но Стивен Грэй, с которым меня связывает сложная система особо близких отношений "хозяин - слуга", волей-неволей для меня и отец. Потому я и боюсь его приездов, и паникую, и дергаюсь. Страшен гнев отца Авраама.
Я уже не помню точно, сказал ли мне кто, что Дженни экономка, служанка. Может быть, даже она сама сказала, ведь она от меня и не скрывала этого, ведь я сам выдумал, что она хозяйка. Внешне я виду не подал, в лице не изменился, но внутри разволновался. Эдвард - "любовник гувернантки". Даже вернее, поклонник. Помню, что слова "любовник хаузкипер", "любовник служанки" запали в меня глубоко, и я с тех пор о себе так и думал, иногда со злостью и отчаянием, иногда с бесшабашной гордостью отверженного. Вы знаете, гордость отверженного, на мой взгляд, может быть более пылкой, чем гордость аристократа и лорда черт знает в каком колене.
В доме Стивена я потом встречал европейских аристократов. Иные из них исчисляли свою родословную со времен Людовика Святого и крестовых походов. Совсем недавно останавливался в доме лорд Чарли, симпатичный алкоголик, предок лорда отличился чем-то в битве при Гастингсе. За время его пребывания в доме я резко повысил уровень своих знаний в области производства шотландского виски и способах его употребления. Для начала лорд выругал меня за то, что я пью скотч со льдом, оказывается, в скотч следует добавлять разве что пару капель воды. Свою каплю лорд размешивал пальцем. Пить он начинал с утра.