Первый день последний день творенья (сборник) - Анатолий Приставкин 10 стр.


24

Возвращаюсь к стихам. Хоть первые из них были написаны мной именно на Кавказе, да там нельзя не писать стихов, но моя родословная, как и мое творчество, безусловно, берут начало на Смоленщине, на родине отцов, родине моего земляка и великого поэта Александра Твардовского.

В войну в своих стихах, которые в виде листовки были сброшены в тыл немцев, на Смоленщину, в 42-м году он писал: "…Ой, родная отцовская, что на свете одна, сторона приднепровская, смоленская сторона… Здравствуй!"

Так и звучали во мне эти слова, как песня, как рефрен, когда через много лет посетил я родные отцовские места. Сперва Смоленск, а далее Рославль и деревню Белый Холм. Хотел заехать в Сельцо, на родину великого поэта, да не по пути оказалось. Зато памятник Твардовскому, где сидит он на бревнышке, как бы беседуя о житье-бытье со своим героем Васей Теркиным, я чуть не руками ощупал и даже сфотографировался, ибо стихи про бойца, да что стихи, всю поэму практически с юности знал наизусть. Меня в армии так и звали – Теркин. И в стихах поперву подражал, но к любимому поэту, хоть несколько раз повезло быть рядом, постеснялся подойти. Слишком сильно любил.

Первый раз побывал я в родной деревне отца до войны, в классе втором, и запомнил избу, деда с бабкой, пирог с картошкой, землянику в лесу. А отец мой, ровня Александру Твардовскому, бегал с ним в школу, тоже во второй класс, из соседних хуторов – Загорье и Радино. В последний же раз приезжал я сюда с отцом, который был в моем позднем нынешнем возрасте. Так и сказал: попрощаться. Мы тогда взяли моего сына Ванюшку и племянника Павлика, подростков, теперь-то им под сорок. А привечала нас дальняя родня, Нина и Михаил, которые переехали из ликвидированной деревни Спасской сюда, в Белый Холм, на центральную усадьбу.

Михаил, тракторист, похвалялся новым местом, на окраине у болотца, где поставил он избу-четырехстенок под железной крышей, произнеся громко, что это усадьба Михаила Гашкей. Так его звали в деревне: мать Гашка, которая купила у моей бабки дом. Ну, а бабка моя Варвара, когда дед Петр перед войной помер, переехала жить к нам, в Люберцы. Только 17 июня сорок первого вернулась в деревню продавать избу, а тут война и немцы… Деревню сожгли, а она, бабка Варвара, умерла в "салаше", в окопчике, залитом водой.

Так рассказывала при встрече Гашка, у которой один глаз был выбит осколком мины. В выражении Нины к свекрови: "Один глаз и два рога". Хоронили, мол, Варвару ночью, тайком, на зеленом холме, на сельском кладбище, в ногах у деда. А потом, уже в шестидесятые годы, привезли мы с отцом туда и поставили железный крест.

Отец водил меня по родным местам, собирал в кружку душистую землянику, ходил за водой на криницу, что у Черного Вира, ловил раков в речке Свиной, а белобрысый Санек, сын Михаила, второклассник, пока мои ленивые юнцы прохлаждались на берегу, все топал за отцом по горло в воде, сгоняя с его спины назойливых слепней. Санек и запомнился тем, что был настоящий деревенский мужичок, основательный и серьезный, не чета моим городским лоботрясам. "Слышу, крикнули: Саня! // Вздрогнул, нет – не меня. // И друзей моих дети вряд ли знают о том, // что под именем этим бегал я босиком…" – писал Твардовский.

И вот другой Саня… тоже босиком.

Отца давно нет. По Рославльскому шоссе через Починок просторными полями, сплошь в одуванчиках, въезжаем мы в Белый Холм. Минуем речку Свиную, спрашиваем у продавщицы в магазине, где полки так же пусты, как в прежние советские времена, даже хлеба нет, где живут Бородавкины. "А у нас тут все Бородавкины, – отвечает она. И лишь на имя Михаила Гашкей реагирует сразу: Он-то помер… И Нина померла. А их сын, Саня Новиков, женился, жена его в магазине работала, теперь почтальоном устроилась… Да вы их найдете!"

Дом у них теперь не тот, что я запомнил, а новый, кирпичный. На стук выглядывает пацан, ровесник того Саньки, которого я видел в прошлый приезд. Тоже светловолос, только с рыжиной, он объясняет, что папка на работе, в лесу, деревья пилит. Зовут нового Саньку Женькой. Такой же мужичок, серьезный, основательный, учится опять же во втором классе. А Саня ныне высокий, худощавый, с усами, смуглый уже от весеннего солнца, но глаза такие же ясно-голубые. Мы сажаем его в машину и едем на зеленый холм, на кладбище, с помощью Сани и Женьки отыскиваем родную могилу.

Пока приводим ее в порядок, выпалывая жгучую крапиву, мой смоленский спутник, работник ГУИНа, стелет газетку и раскладывает выпивку и угощение. Поминаем деда и бабку, потом Нину с Михаилом, а Саня рассказывает про свою историю, как на заре перестройки организовали они ферму: восемьдесят коров и телят, всяческая техника, машины и так далее. Взяли кредит на пять лет, но дело не пошло, разорились. Почему разорились, объясняет смутно. Ссылается на налоги. Но, скорей всего, пропили они свою ферму. Нынче же работы в деревне никакой нет, пилят они березу, которую сдают на мебельную фабрику по двадцать четыре рубля за кубометр.

– А тут как увидел в лесу, – говорит Саня, – черная машина с областными номерами да люди с погонами и в кожанках… Так и решил: за мной… По поводу долгов… Брать будут…

Посмеялись. Хоть смешного-то мало. Отвезли мы Саню обратно в лес, а с Женькой расстались у магазинчика, уже другого, крошечного, но уже коммерческого, тут все на полках было: и пепси, и жвачка, и даже бананы с апельсинами.

Женька знал все цены и лишь глазами спрашивал: можно? Мы его подбадривали: валяй, мол, бери, пока дают! Мы нагрузили мы рыжего Женьку пакетом со всякими сластями, и пошагал он домой, крепко прижимая фирменный пакет к груди.

Наш спутник из области уверял на прощание, что они сами могилку поберегут и дощечку памятную сделают… Вот будет в июне в Сельце праздник в память Твардовского, приезжайте, говорит он. Я киваю. Ну, что сказать. Разве что стихами поэта… "Скоро ль, нет ли, не знаю, вновь увижу свой край… Здравствуй, здравствуй родная… Сторона. И – прощай!"

Саньку на прощание я дал деньги для приведения могилок деда с бабкой в порядок. Только спросил: Сань, а сколько надо, чтобы кирпичиком обложить и чтобы красиво? Он завел голубые глаза вверх, долго подсчитывал, потом сказал, что на горючку дорого выйдет, чтобы тот кирпич подвезти. "Ну, сколько?" – повторил я. Он назвал неуверенно странную сумму – двести четыре рубля. Если бы он так долго, закатив глаза, не подсчитывал, я бы, наверное, поверил ему. Но сумма с четырьмя рублями отчего-то смутила. Я на всякий случай все удвоил и сунул ему в руку: сделай, Санек, за мной не станет. Он с охотой кивал. Но позвонил через полгода в Москву наш тогдашний спутник. Дощечки, мол, сделали, повесили, а вот могилку ваш Саня так и не прибрал. В забросе она. Да он, говорят, пьет… И жена его пьет, потому из магазина уволили…

25

Случилось однажды ночью, по пьянке, вспыхнул факелом деревянный двухэтажный дом рядом со станцией Томилино, и мы, детдомовская шантрапа, оказавшаяся в числе первых зрителей, с восторгом, будто на празднике, бегали вокруг пожара, а некоторые, кто побойчей, среди них был и я, полезли в огонь и шуровали по брошенным комнатам в поисках чего-нибудь съестного. Кому-то, помню, удалось обнаружить котелок, полный картошки, она дымилась, выкипая от бушующего вокруг пламени, а мы, озверев от бесценной находки, визжали, блеяли, кукарекали от счастья, набивая горстями рот, утробу, заглатывая пищу вместе с хрустящими на зубах углями.

Рядом обрушивались балки под гудящей в огненных вихрях крышей, дымился под ногами пол, подпекая босые пятки, и даже прихватывало жаром уши. Но что нас могло остановить, устрашить в сравнении с вечным, пожиравшим нас голодом. Да пусть испепелится все вокруг и канет в тартарары, и этот дом, а с ним весь поселок, проклятое Томилино, не за зря так томительно в нем, но чтобы мы бросили, чтобы оставили огню нашу драгоценную находку, целый котел съестного – такого не случится вовеки.

Среди проблесков огня, среди дыма и сыпавшихся на нас искр, черные до волос, жующие, приплясывающие вокруг кастрюли и вопящие, как психи, мы, наверное, напоминали чертенят из ада, собравшиеся на свой бесовский праздник вокруг котла. Наверное, нам что-то орали снаружи, да мы оглохли от своего нежданного счастья. Были пожарники с ручной помпой, в общем-то, бесполезной, а те из взрослых, кто поосторожнее, отступая под напором огня и заслоняя лицо от жара, крестились, решив, что мы, проклятые многажды населением за воровство и за то, что мы вообще существуем, обречены и уже не выйдем живыми. А тех из нас, кто успевал выскочить, окатывали из ведра и посылали беззлобным матюком подальше.

И только двое самых голодных, я да еще один шакал, никак не могли бросить добычу и медлили, хотя было видно, что вот-вот на нас рухнет вся огненная сверху масса. И в этот, ни в какой другой, а именно в этот миг нужно же случиться, чтобы у меня под ногами оказалась книга, я, кажется, об нее даже споткнулся. Успел углядеть серенькую обложку с четко прорисованным контуром всадника, но странного всадника, у которого не было почему-то головы.

Я тогда не успел удивиться, потому что рядом грохнулась со свистом, рассыпав веер искр, полыхающая балка. Слава богу, не на меня, а туда, где минутой ранее я пожирал картошку. Иначе я бы тоже оказался без головы. Картошка пропала, а я, схватив книгу, побежал, пробормотав, что это мы такие безголово безмозглые, что за жратву готовы поджариться заживо. Цела ли была голова, не знаю, а вот книга дымилась и была на ощупь раскалена, как сковородка. Та к вдвоем с книгой в обнимку выскочили под водяной душ, и это нас спасло. Ну, понятно, что сперва меня спасла книга, благодаря которой я не попал под горящую балку, а потом уже я спас ее.

О том, что спасительница книга будет мне нужна для спасения жизни вообще и для спасения моего будущего, я тогда, конечно, не думал. Но это было первое мое личное обретение, погрузившее в другой, неведомый и странный для меня мир. Я знал книгу наизусть, я любил его героев и до сих пор помню, что пуля злодея, которую потом найдут в теле всадника, будет помечена тремя буквами ККК – капитан Кассий Кольхаун.

Тыл есть тыл, вокруг нас тоже стреляли, ибо шла война, а фронт проходил не так уж далеко. Да и оружие, неразорвавшиеся фугасы, патроны, я уж не говорю про самопалы, являлись более, чем найденная книга, причастными к нашей повседневной жизни. Но именно с тех самых пор все злодеи, вовсе не книжные, а настоящие, проходили у меня под этими тремя буквами ККК. Буквы я расшифровывал по-своему: "Кровью клянусь казнить".

А сколько их было, что подпадали под эти три "К", начиная от ненавистной милиции и кончая жесточайшими блатягами, разыгравшими мою жизнь в карты и сделавшие из моего приятеля ради забавы ледяную горку… Я о нем еще когда-нибудь напишу. И конечно, конечно, я носил в груди вечный огонь ненависти к первому и главному моему мучителю Башмакову.

Была, кстати, еще одна, уж не помню, устно ли услышанная или полученная в обмен на мою книгу "Черная стрела", где звучали, воспроизвожу по памяти, такие страстные строки: "Четыре я стрелы пущу и четверым я отомщу… Сэр Даниэль – исчадье зла, тебе четвертая стрела!"

Кому назначались первые три стрелы, не помню, неважно, они назначались тоже моим недругам. И, отмщая бесчисленным и безжалостным врагам, а мстить коварно и безжалостно мы тоже умели, я проборматывал про себя стихи про сэра Даниэля (он же носитель пули "ККК"), а еще про сэра Башмакова, тоже исчадие зла, и был совершенно счастлив, когда мои черные стрелы достигали цели. Если не в те годы, то в другие, когда я об этом рассказал миру.

Но значит ли, что книга, спасенная мной и спасшая меня, и в том пожаре и потом, вопреки своему назначению, учила меня вовсе не добру? Не говорю – злу. Хотя, возможно, понятия добра и зла смыкались в моем сознании в единое целое. Просто зла было больше. Временами могло показаться, что, кроме зла, ничего в этом мире не оставалось. Но как бы мы выжили, спрашиваю вас и себя, если бы так было на самом деле?

Что касается сочинительства, то оно, как я сейчас понимаю, начинается чуть раньше Кавказа. Оно начинается с Сибири, с начала войны, с заледеневших коек, где мы, сжавшись на соломенной подстилке и укрывшись с головой пальто, чтобы надышать тепла, слушали с продолжениями знаменитые романы Гюго, Дюма, Диккенса… Многих других. Это был, по сегодняшним понятиям, тот же сериал. В устном исполнении. Зато сколько картинок в воображении! Но какой это был сериал!

Первую мою книжку вскоре украли, это в порядке вещей. Нормально. Но зато другие книжки я узнавал от их носителей, моих дружков, умеющих пересказывать темными ночами длинные романы знаменитых писателей. Наверное, это были дети из таких семей, в довоенных домах которых могли быть книги, а то и целые библиотеки. Судьбу их родителей, как и остальной интеллигенции, нетрудно угадать. Где-то я уже говорил, что эти дети были крошками от кровавого пиршества лучшего друга всех советских детей товарища Сталина.

Попадая в другие колонии и детдома, я в свою очередь становился носителем тех услышанных мной в ночных сериалах книг. Повторяя их из ночи в ночь, иногда в течение месяца-двух и более, я мог зарабатывать свой первый сочинительский хлеб. Пишу "хлеб", и это не фигурально, отваливали от пайки по корочке, так полагалось с каждого в спальне слушателя. И выходило: чем заковыристей, чем изобретательней, чем дольше длилось повествование, тем больше выпадало рассказчику корочек! И уж тут, поверьте, открывался такой простор для фантазии, что дух захватывало. В какие только переплеты не попадали наши знаменитые герои и что мы с ними не вытворяли, приближая их к нашей детдомовской реальности! Д’Артаньян мстил блатягам, настигая их на платформах и в электричках; Том Сойер удачно чистил карманы на малаховском рынке, там происходили его встречи с красоткой Бетти, которая торговала мороженым, и с Гекльберри Финном, специалистом по открыванию замков; а знаменитый сиделец с острова Монте-Кристо на площади у Кремля, на круглом помосте, привязывал и порол розгами директора Башмакова на глазах у маршала Рокоссовского, а иногда Жукова, и те одобрительно взирали, давая иной раз профессиональные военные советы.

Прочитав уже в поздние годы знакомые по названиям книжки, я с удивлением обнаружил, что наши досочиненные нами повествования, те самые многосерийные романы-боевики, оказались куда занимательней, куда виртуозней и смелей, чем их бледные оригиналы. А еще я теряюсь, когда заходит об этих книжках речь, потому что не уверен, что цитирую классиков, а не самого себя и моих дружков, безвестных сочинителей из моего детства.

И вот еще одна из книг, выхваченная из пламени, если вообразить, что война, пережитая нами, была тем же страшным всепожирающим пожаром. Название повести Ванды Василевской "Радуга" ничего не скажет нынешним читателям, и полагаю, что это был далеко не шедевр. Но она была написана и напечатана в разгар войны, и нам ее привезли на несколько дней из района, куда тоже привезли на несколько дней откуда-то издалека, возможно, из самой Москвы. У нас было три ночи, и мы читали по очереди, сидя возле коптилки: стеклянный пузырек с голубым фитильком в черноте сибирской ночи.

И все равно помню… До сих пор помню и злодеев фашистов, и некую Мусю, живущую с врагом, у которой уши были треугольной формы. Можно ли поверить, что уже подростком, присматриваясь с любопытством к женщинам, в том числе к воспитательницам, я пытался по форме ушей (треугольные или нетреугольные?) определить, кто из них может стать такой Муськой, то есть спать с фашистом и продать родину.

Но вот какая подробность, которую я извлекаю из моего прошлого. Не считая сплошь жирующих директоров, для них припасена "Черная стрела", наши полуголодные наставники были, как сейчас их вижу, остатками благородных семейств, в свое время не до конца уничтоженных, но униженных и низведенных – по принципу классовой борьбы – до уровня самого нижайшего, то есть уборщиц, сторожей или воспитателей, которым придется общаться с такими же отбросами, подобранными на улице, как вся детдомовская шпана.

Все происходило прямо по книжке, пересказанной тогда же, она называлась "Отверженные". И всякие Жан-Вальжаны, Гавроши и прочая воровская нечисть, в число которых входил на уровне шестерки и я, сомкнулась в грязных детдомовских стенах, где свивала себе "малину" подростковая преступность, где единым законом выживания было насилие одних детей над другими, с носителями иного мира, так думаю сейчас, и так же ощущалось кожей тогда. А несли они, эти носители, не поверите, свою старомодную, выброшенную за борт революции культуру. Не только книжки – свои воспоминания, свой особенный, без матюка, язык, свою чудную фортепьянную музыку, неведомые мелодии и романсы. А в итоге свою высокую душевную чистоту.

Господи, они все ушли в другой мир, преодолев всю мерзостную грязь, куда их опустили, и не запачкавшись в ней. Пусть там (там!) будет их душам легко, ведь они, сохраняя нас, засевали поле для будущей России.

А я до сих пор помню недоуменное, подчас глуповатое удивление при виде живых рук, которые из бросового, тоже небось реквизированного по случаю в каком-нибудь особняке инструмента, по черно-белым клавишам которого мы барабанили на досуге кулаками, извлекали на наших глазах неземные волшебные звуки. А еще были книги, которые эти женщины приносили из дома и которые тут же нами разворовывались, обменивались на рынке на картофелину или свеколку, а то и лихо пускались на закрутку, ведь мы все поголовно курили. Курили махру, если удастся достать, травку, сухие листики, но чаще собранные у железной дороги бычки, которые до крошки выкладывались на железку, подсушивались и делились равно между всеми.

Закуривали мы в тот поздний час, когда спальню покидал последний воспитатель, решив, что мы угомонились. И тогда мы как по команде вскакивали, сгрудившись у печки и глядя в огонь, пускали через ноздри дым и обсуждали свои дела. Тут происходил скорый суд над виноватыми, тут делилось уворованное за день. За скрытое от дележа наказывали жестоко, иногда делали темную, а иногда изгоняли из дома на улицу. Шагай, откуда пришел.

Вы спросите: а куда смотрели те же работники, директор, гороно и остальная власть? Откуда мне знать. Мы жили с ними в разных мирах, которые никак не соприкасались. Хотя нет, неправда. Точкой соприкосновения была родная милиция. Она медленно и системно налаживала тот безотказный конвейер, который загребал беспризорщину и уже не отпускал до конца жизни. Работая на помиловке, я сразу узнавал своих сверстников, попавших за кражу буханки в военные годы и уже не вылезавших из лагерей и сорок и более лет.

Впрочем, крали и растаскивали мы не все, несколько томов Брема с цветными изображениями птиц и животных почему-то не пропадали, и мы любили их листать. А воспитательница Бася Марковна, это в Юргомышском районе, в селе Таловка, иллюстрировала своими рассказами о путешествиях эти самые живые картинки. Вот ездила где-то по пустыне, на "линейке", так она называла возок, а тут на пути басмачи с ружьями…

Назад Дальше