– Чего? Чего?
– Весна же, – повторила мечтательная Стелла, почти так же как в своем театре.
– А-а, ну, конечно, – пробормотал жгучий Эдик и, чего-то сообразив, заторопился домой. А может, наоборот, ничего не сообразил. Потому что в пьесе "Сады цветут" после этих слов Стелле на сцене долго говорят о любви. Но жгучий Эдик этих слов не знал, он был совсем не из пьесы, а из жизни. Наша историчка тоже бы назвала его "бженогим". А вскоре, как рассказывали, был он посажен за изнасилование малолетней. Впрочем, могли по злобе и наговорить. Все-таки танцевал он стильно, и наши девочки, подглядывая из-за забора, были от его танцев без ума.
Но самое интересное произошло с Лобановым. Случилось это в один из дней апреля, когда мы организованно, под руководством Натальи Власовны, пошли в лес на прогулку, ломать черемуху. Вечером Лобанов в спальне по секрету рассказал, как он увидел лично, как занимались этим самым делом воспитательница Наталья Власовна и брат другой воспитательницы, Клавдии Илларионовны, Сергей, который тоже недавно пришел с фронта с покалеченной ногой и увязался с нами погулять.
А было так: Лобанов забрел далеко в заросли и в поисках сорочьих гнезд, где можно полакомиться яичками, залез на дерево, довольно высоко. И вдруг сверху увидал, как на поляну, прямо под деревом, вышла наша Наталья Власовна с Сергеем. И он повалил ее на траву, потом снял с себя брюки, и у него торчал вот такой огромный член. И так с торчащим членом он пошел враскорячку к Наталье Власовне, а она в испуге закричала, вскочила на ноги и побежала в кусты. А что там было в кустах, Лобанов уже не разглядел.
– А что же он, так со стоячим х… и пошел?
– Да. А она испугалась.
– А до этого… значит, она ничего?
– Нет. Только хихикала по-дурному: Сережа, Сережа…
– А он штаны, значит, снял?
– Галифе. И сапоги даже. Идет к ней, руки расставил, и эта штука у него красная, как морковка, и во как торчит!
– И она смотрит?
– Не-е… Она вверх, почти как на меня, смотрела. А как повернулась, как увидела, завизжала на весь лес – и опрометью в кусты!
– А в кустах чего ж?
– Не знаю. Кажись, они меня заметили… Я тоже почему-то вскрикнул. Они сразу смылись, а я стал спускаться.
Свою историю Лобанов рассказывал в разных подробностях много раз, и она дошла, хоть не сразу, и до воспитателей, и даже до завуча Ольги Христофоровны. Наталья Власовна на несколько дней вообще перестала появляться в стенах детдома, а Лобанова позвали к директору и пригрозили наказанием. Наказание же у нас известно какое – изгнание из стен спецдетдома на улицу.
Я бы, наверное, испугался, и другие тоже, а Лобанов не испугался. Он с кривой ухмылкой расписывал свой разговор с директором, к которому не только личного допуска, а возможности лишний раз издалека увидеть ни у кого из нас не было. Был он крупен, но коротконог, с лицом стареющего бульдога и говорил, как гавкал, короткими лающими фразами. Не с нами, а с воспитателями, понятно. Мы для него не существовали. Проживал директор в своем большом доме на окраине, а рядом огромный виноградник и персиковый сад, сторожить который наряжали старших воспитанников. Вот они и рассказывали, сколько собак у директора, и как их кормят, и как ест сам директор, сидя часами на веранде за огромным забором.
Лобанова тоже в дом не пустили и разговаривали в саду, а рядом, как на допросе, стояли одноглазый садовник и какой-то родственник, который проживал у директора в прислугах. Но Лобанов, по его словам, талдычил тоже, что и нам. Он твердил, что он ничего не придумал и он не виноват, что на его глазах взрослые могут заниматься такими делами, как…
Директор попросил рассказать подробно, как они этим занимались, и при этом довольно похрюкивал. Наверное, подробности ему понравились. А потом он сказал: "Топай. И кончай с этим. Если ты такой зоркий, будешь у меня сад сторожить!" Мы верили и не верили Лобанову. И тому, что видел, и тому, что дерзил директору, которого и не видя все равно боялись мы все. В воображении, по рассказам, он казался даже страшней.
И все-таки до конца мы Лобанову не верили. Наталья Власовна, такая тихая, скромная украинка, с родимым пятном во всю щеку, вовсе не была похожа на женщину, с которой что-то подобное может произойти. А вскоре она объявилась в детдоме, все такая же улыбчивая, приветливая, ни в чем не изменившаяся ни к нам, ни лично к самому Лобанову. Хотя обо всем, что он трепал, ей было известно. И тогда мы окончательно поняли, что она не злится на Лобанова, потому что он просто еще незрелый подросток, болтун и сочинитель. Так с ее слов передали девочки. И разговоры сами собой сошли на нет. А Лобанов остался в детдоме, и Наталья Власовна продолжала работать и так же тихо, мило всем улыбаться.
Но вот что я сейчас подумал. Я ведь видел наших воспитателей и ту же милую тихоню Наталью Власовну глазами подростка четырнадцати лет. Вообще-то, их было три женщины: сама Наталья Власовна, Клавдия Илларионовна и Ольга Артемовна. Завуч Ольга Христофоровна, тяжелая, грузная женщина, не в счет. Да и Стелла была как бы приходящая, со стороны. И лишь сейчас подумалось, что были-то они, наши мученицы-воспитательницы, ну совсем, совсем молоденькими, лет двадцати – двадцати пяти, не больше. Лучший девичий возраст их за время войны миновал. А ведь они еще пребывали в девушках и уж точно ждали и жаждали любви. Для нас же они оставались душевными подружками, не более, и однажды в приступе особой приязни я хлопнул Наталью Власовну по попе. Она, поймав мою руку, отвела в сторону, произнеся тихо: "Так не делают", и, одернув платье (примета: любить не будут), на всякой случай оглянулась, не видел ли кто.
Она была самой молодой из трех и, пожалуй, самой скромной, даже стеснительной тихоней. И конечно, сейчас я понимаю, что именно с ней могло произойти то, что углядел в лесу Лобанов. А почему бы нет? Молодость, близость конца войны и, наконец, весна – все кружило голову и требовало ответных чувств. И наверное, инвалид Сергей, с подачи его сестры Клавдии Илларионовны, не мог не пожелать молоденькой и хорошенькой женщины. А уж как там на самом деле было, совсем неважно, любовь есть любовь, во всех видах прекрасна, если за ней не подглядывают с дерева вездесущие обормоты типа Лобанова.
И Клавдия Илларионовна, тоже "душевная подружка", однажды застала нас за "химическим" опытом, когда Батя, обычно сонный и медлительный, погрузив задницу в тазик, пускал газы, а Витька Шевцов поджигал спичкой выделяемый Батей сероводород. А мы всей спальней, сгрудившись вокруг химиков, наблюдали и удивлялись, что сероводород, который умело и долго и в большом количестве выделяет Батя, и вправду горит. Нет, мы не просто наблюдали, а при этом еще орали сопутствующую песенку: "Сидит химик на печи, долбит х… кирпичи, химия, химия, вся залупа си-н-я-я!"
Песенка тянулась долго и была столь же замысловата, как упомянутая в ней наука химия. При всей нашей ненависти ко всем предметам, про немецкий язык уж не говорю, именно химия вызывала к себе особо негативное отношение. Во время химических опытов мы воровали мензурки, а каждый раствор пытались попробовать на язык, даже соляную кислоту и лакмусовые бумажки, а слово "валентность" вызывало судороги в желудке.
И Клавдия Илларионовна, прослушав куплет или два, с любопытством лицезрела от дверей на наши действа. И тут почему-то смутились мы. И как бы в оправдание стали хором объяснять, пока Батя натягивал на мокрую задницу штаны, что опыт по химии мы проводили в порядке эксперимента, заданного на уроке, для большей, как говорят, ясности… Раньше-то вот считалось, что пердеж, которым из всех ребят отличался особо Батя, пердеж и есть, и больше ничего, а это, оказывается, большая наука! Хи-ми-я!
– Да уж слышала, – сказала на это Клавдия Илларионовна. И хоть сама не улыбалась, но в тоне, да и в глазах сквозила насмешка.
– Хотите, снова изобразим? – спросили мы дружно. – Батя выделит химического вещества сколько надо!
– Нет, нет, – ответила Клавдия Илларионовна. – Вот скоро поедете на подсобное хозяйство, там, в Тереке, будете проводить свои опыты.
Мы закричали "ура!", потому что на подсобное хозяйство любили ездить все. Там воля, там меньше надзора и, главное, после жаркой работы в поле обильное купание. А то еще занятие – переплыть на другую сторону, держа спички во рту, и поджечь камыш, который сухим ковром стелется до горизонта… А потом бежать до воды и любоваться огнем с другого, уже безопасного берега.
А еще, конечно, песни.
Особенно хорошо получается, когда воспитательницы соберутся втроем. Первый раз я услышал их пение по дороге на подсобное хозяйство… Ну, представьте, степь до горизонта, пыльный шлях и горячее солнце жарит и жарит на вылинявшем небосклоне. Ехать на быках (цоб-цобе) долго, и дети, и взрослые, придавленные жарой, молчат. И вдруг, сперва неуверенно, а потом громко и разливисто, заведут: "Ой, ты, Галю, Галю молодую, пидманулы Галю, забрали с собо-ю-ю…"
Тут в ходу все больше украинские песни. Слов я не помню, но уж больно задушевно наши воспитательницы их поют… То протяжно, а то игриво… Не ходите, не ходите, не любите, не любите, лучше нам не знаться, чем мы будем рас-ста-ва-ть-ся… Эти последние слова выводятся с особым выражением лица и переглядкой между женщинами между собой. И мы сразу догадываемся: они поют про себя, потому что они хотят любви, но боятся этой любви, а боятся потому, что с ними могут пошутить, а потом взять и бросить, как это и произошло потом у Ольги Артемовны с моим отцом.
Впрочем, все равно любви они хотят. Очень хотят.
23
Однажды в приступе откровенности я поведал Клавдии Илларионовне замысел фантастического рассказа про человека, который стал таким крохотным, что поплыл по собственным венам и очень удивлялся, увидев сам себя изнутри. И далее в том же духе. Глупость. Сам не знаю, зачем доверился. А воспитательница не стала насмешничать, а сказала, что сочинять книжки нужно такие, какие лежат у нас в библиотеке: "Иван Никулин – русский матрос", или "Наука ненависти", или вот героические стихи "Штыком и пером"…
Очень даже впечатляет, можно прямо со сцены читать. Но потом она добавила, что книжки про войну сама она не любит и лучше уж что-нибудь другое, пусть даже фантастика. Только не всегда книжки до нас доходят, а лучше, если бы я стал печататься в журнале, таком как "Огонек". Его даже в парикмахерской можно найти…
Кажется, я согласился и обещал в будущем печататься в "Огоньке". И ведь правда через много лет напечатался. А разговор этот я запомнил именно потому, что воспитательница разговаривала со мной по-взрослому. Впрочем, причина-то была: я впервые написал стихи. И, как ни странно, хоть по натуре лирик, да и возраст – почти четырнадцать – располагал к романтике, свое стихотворение я написал в жанре сатиры. Стихи я до сих пор помню. Начинались они так:
Есть в Кизляре спецдетдом,
В нем порядок заведен:
Кормят ровно в шесть часов
И проспаться не дают,
А за завтраком ребята
Ложкой в рот не попадут…
Ну и далее, в том же разоблачительном духе.
Успех был невероятный. Ребята на ходу – и в строю, и на уроках – бормотали мои стихи и даже пытались их петь. Девочки просили дать автограф, но я еще не знал, как его дают. А более взрослые ребята вскоре их развезли по ближайшим училищам, навязывались в соавторы. И даже Володька Рушкевич, кареглазый, породистый красавчик, не принимавший дотоле меня всерьез, неожиданно предложил свою дружбу, но просил всем говорить, что стихи мы сочиняли якобы с ним вместе.
– Да мне не жалко, – сказал я Володьке. – Забирай их совсем, я другие, еще лучше, могу сочинить.
Но Володька от такого щедрого подарка отказался. Да и все уже знали, что сочинил-то стихи все-таки я.
– Нет, – сказал он. – Ты просто скажи, что я тоже помогал.
Володька был любимчиком Клавдии Илларионовны. Сейчас я думаю, что она знала, а может, догадывалась о бывшей семье Володьки и его сестры Симы. Со слов Володьки было известно, что он из семьи военных, то ли генерала, то ли еще выше, только их отец пропал на фронте. Насколько я сейчас понимаю, пропал он вовсе не на фронте, а до войны, в конце тридцатых, и тогда все становится понятным. Сейчас понятным, а тогда нет.
Надо сознаться, что мы, созданные улицей, были поголовно сочинителями своей собственной жизни. Господи, что мы только плели, что не наговаривали на себя. Мы были сплошь потомками всяких там знаменитостей, от наркомов до народных артистов, типичные, словом, дети лейтенанта Шмидта. Только Ильфа и Петрова мы знать тогда не могли. Но чаще наши легенды не столько проясняли, сколько затемняли истинное наше происхождение. Мы умело, даже виртуозно во время опросов наводили тень на плетень, и замороченные нами комиссии гороно, дирекция и проницательные, знавшие о нас многое воспитательницы с трудом расшифровывали наши жизнеописания, пытаясь, а чаще не пытаясь докопаться до какой-нибудь истины. Они-то получше нас понимали, что истину в иных случаях лучше не знать вовсе. Та к что в этом вопросе мы были заодно с нашими мучителями.
Вот откуда вытекает тот крошечный ручеек, который становится через много лет источником моих сочинений.
Но вот в рассказах Володьки и вправду проскальзывали достоверные сценки из какой-то неведомой нам жизни, как, например, в Гатчине, на каком-то параде в честь двадцатилетнего юбилея РККА, его отец стоял рядом с маршалом Буденным, называя его просто Сеней, и долго спорил о лошадях, а в другой раз вместе со знаменитым Доватором восседал на скакунах, белых в яблоках, а Володьку, обомлевшего от счастья, отец посадил впереди себя. И все Володьке улыбались, а марширующие мимо конные бойцы отдавали ему честь.
В это можно было и поверить. Откуда бы пацану в восемь лет знать, что такое РККА (Рабоче-Крестьянская Красная Армия) или парад в Гатчине… Но опять же, в ту пору, когда все врали напропалую, такие байки ничем не выделялись среди сотен других и не очень нас впечатляли. Хотя, как видите, запомнились. А в поздние уже времена среди воспоминаний какого-то военачальника о временах репрессий промелькнула однажды фамилия Рашкевич. Разница-то в одну букву, да ту могли перепутать в распределителе или даже специально заменить, чтобы обезопасить детей. Такие случаи были. А возможно, это могла сделать сама Клавдия Илларионовна. Во всяком случае, ее необычное, чрезвычайно предупредительное отношение к брату с сестрой Рушкевич было заметно и немного нас удивляло.
Далее же история с Володькой такова. Когда летом сорок шестого появился в детдоме мой отец, Володька напросился взять его со мной вместе в Москву, где он надеялся встретиться с шефом нашего детдома знаменитым полярником Папаниным, который в то время был контр-адмирал и возглавлял организацию под названием "Главсевморпути". В какие-то времена, хоть и шла война, Папанин приезжал охотиться на кабанов в кизлярские поймы в личном вагоне, оббитом красным бархатом и украшенном охотничьими трофеями. Каким-то непостижимым образом его удалось затащить в детдом, и с тех пор он числился нашим шефом, а его назидательное письмо о том, что нужно хорошо учиться и любить свою родину, было окантовано в красивую рамку и повешено на самом видном месте. Было оно подписано так: дважды Герой Советского Союза, контр-адмирал Северного флота. Сам Папанин во время приезда на Кавказ оказался небольшого роста, толстоват, и щеточка усов, когда она показывал нам музейный вагон, смешно шевелилась.
Но все детдомовцы от мала до велика знали его письмо наизусть и свято верили, что в будущем у нас теперь есть опора и наш замечательный шеф поможет нам выйти в люди. А первой ласточкой на этом пути к далекому шефу был Володька.
В Москве он сперва жил у нас, мы спали вдвоем на диване. Каждое утро спозаранку он садился на электричку и ехал в Москву, на Старую площадь, к мраморному фасаду старинного здания, где работал наш шеф. Увидев Володьку, он обрадуется, спросит, а как тот учился и любит ли он свою родину. Володька на это расскажет ему про учебу и про родину, а шеф Папанин похлопает дружески по плечу и скажет… Вот, скажет, друг Володька, такая вот у нас достойная растет смена, и мы берем тебя, друг Володька, юнгой на корабль… Будешь, значит, плавать по северным морям и присылать мне бодрые письма.
Через месяц Володька вдруг понял, что никакому Папанину, ни даже дежурившим у дверей его холуям, что не пускали Володьку далее мраморного входа, он не нужен. А может, кто-то из стражников разжалобился да сказал ему по-свойски, мол, катился бы ты, паря, подальше отсюдова, пока тебя в милицию не загребли. И тогда с помощью моего отца он устроился учиться в люберецкое ремесленное училище, как раз то самое, которое потом будет заканчивать Юрий Гагарин. Но учеба у Володьки не пошла, и он без копейки денег, на перекладных, вернулся в свой Кизляр.
В спецдетдом, где продолжала жить его сестра, старый директор с бульдожьей рожей обратно его не принял. Не принял, ладно. Но еще и отчитал, когда Вовка пришел проситься обратно, говоря, что пустая Вовкина голова ногам покоя не дает и так ему и надо, что погнали, что зазря в звездной столице он побеспокоил высокого руководителя, который занят рядом с вождем государственными делами и не может отвлекаться от работы на каждого заезжего бродяжку.
Володька выслушал, глядя себе под ноги, вежливо с директором попрощался и поехал в Грозный, где поступил в ремесленное училище, готовящее рабочие кадры для нефтяной промышленности. Оттуда я получил короткое последнее его письмо.
Но хотелось бы завершить историю с Володькой одним памятным эпизодом. Когда мы в Москве осматривали метро, на линии от Электрозаводской, кажется, это была остановка "Площадь Революции", мы обнаружили среди бронзовых фигур, вписанных в красный мрамор, одну фигуру, посвященную партизану. По замыслу автора бородатый партизан стоял, чуть пригнувшись, в засаде, а в руках у него был взаправдашний пистолет. Так нам показалось. Володька долго кружил вокруг партизана, а когда станция пустела, резкими движениями пытался выкрутить, вырвать из рук партизана этот самый пистолет. Но ничего у него не получилось. И наверное, такой умелец был не он один. Пистолет был до желтизны отшлифован чужими руками. А вот уж недавно, оказавшись на той же станции, я специально разыскал бородача, чтобы с удовлетворением убедиться, что пистолет-то у него все-таки увели. И стоит наш партизан в засаде, но без оружия.
Но я не о нем – о Володьке. После долгих ожиданий у мраморного дома, что на Старой площади, он не проникся доверием к этому новому для него миру. Ему нужно было оружие.