Первый день последний день творенья (сборник) - Анатолий Приставкин 2 стр.


Через дырки в железном заборе, а он как у всех, из собранных на свалке плоских ленточных обрезков, сплошь в больших и малых отверстиях, мы заглядываем в огород, клянчим у старой бабки ягоду, и она иногда угощает. А вот Володька, тот демонстративно поедает на наших глазах ягоду за ягодой и никогда не даст, да мы у него и не просим.

Гвоздевы, хоть мы и ходим через одно с ними крыльцо, существуют почти автономно, сами по себе, но живут энергично и весело. У них всегда полный стол гостей, угощение, громкий смех, который доносятся до второго этажа. С ними дружат наши соседи по второму этажу Воронцовы, которые занимают три комнаты, а мы только одну, и притом небольшую. Дядя Коля, он-то и есть Воронцов, полагаю, с Украины, его жена тетя Нина из Прибалтики, ее фамилия Паукшта. С ними живут ее два старших брата: Витя и Валя, а из Винницы приезжает хромоногая бабка, мама дяди Коли, которая следит за Сашкой, моим дружком и ровесником.

Один Сашкин дядька, Виктор, спортсмен, он играет в местной футбольной команде и работает на заводе сельскохозяйственных машин имени Ухтомского. Здесь все связано с именем Ухтомского, так район называется, и уже с раннего детства я знаю, что Ухтомский – это такой машинист, который помогал революционерам, перевозя тайно оружие. Потом он погиб, а может, его расстреляли, и на кладбище – оно от нас прямо за линией железной дороги – самая заметная могила его: кованый железный флаг, крашенный в красный цвет, цепь и меч… Мне тогда казалось, что это красиво.

Кстати, бродя по Подмосковью в военном сорок третьем году, я не раз забредал на это кладбище в надежде собрать скорлупу яиц или куски сухаря, которые крошили на могилы верующие старухи, и, хотя у могилы Ухтомского, кроме железного вечного венка, никогда ничего не бывало, я не проходил мимо его могилы, уж очень она мне нравилась… Но почему-то в ту пору не вспоминал, что где-то совсем рядом лежит моя мама.

Не могу объяснить, не знаю, почему могилу мамы я не пытался отыскать, хотя, наверное, не раз проходил мимо. Мы ее и потом не нашли. А на заводе Ухтомского, который считался заводом сельскохозяйственных машин, где работал Виктор и его дружки, в войну будут делать "катюши"… Оттуда приносит Виктор значки на цепочке под названием БГТО: "Будь готов к труду и обороне". Значки на заводе никелируют, то есть покрывают блестящим металлом, и они сверкают, как золотые, а мы с Сашкой цепляем их на грудь, когда играем в войну.

Второй дядька у Сашки, Виля, шофер. Он добрый, любит выпивать, чумазый и покладистый, катает нас на своей грузовой машине. И хоть Виктор и Виля ненамного моложе дяди Коли, они для нас просто как старшие дружки, мы так и зовем их по именам. А Сашины родители любят декламировать стихи: "Елки-палки, лес густой, ходит Виктор холостой, когда Виктор женится, куда Виля денется?!"

А Виктор потом женится на моей однокласснице Вере Овчинниковой, в первом классе я был в нее влюблен. А куда делся Виля, не знаю. Кажется, он воевал и умер после войны от ран.

3

Вот тут в моих воспоминаниях должен возникнуть въяве мой дружок Саша. Он всего годом моложе, но с ним мы соседствуем и дружим, играем опять же в войну и стреляем из пушечек горохом. Еще одна игрушка – пистолет, который палит пистонами, и этот пистонный запах мне почему-то ужасно нравится, поэтому Саша, спустив курок, в это время крошечный огонек, и дым, и гарь, вынимает бумажный прострелянный пистон и дает мне понюхать.

Для наших родителей покупать коробочку с бумажными пистонами, сейчас я прикидываю, немалый расход, а нам хватает ее на один час. Но, конечно, самая большая мечта, несбыточная, подержать в руках, я уж не говорю заиметь, серебристый пугач; их заезжие старьевщики дают в премию тому, кто сдаст медную посуду, а то и серебро. Старьевщики – народ ушлый, они и появляются, кто на телеге, а кто с тележкой, когда взрослые на работе, открывая из-под брезента во всей красе свое волшебное богатство, в виде мячиков на резинке, цветных вееров, пестрых дудочек "уди-уди" и показанного, но только из своих рук, сверкающего на солнце серебряным металлом этого самого пугача. Пугач заряжается "пробкой", которая стоит дороже самого дорогого мороженого, и стреляет так, что слышно на краю Люберец. Еще нам известно, что такие пугачи имеют на весь городок только два блатных парня, не нам чета. В войну они станут главными местными урками, которых боится даже милиция.

Зато у Сашки, первого на нашей улице, появляется настоящий детский велосипед, а потом и проектор с диафильмами. Взрослые Воронцовы (мои родители к ним не ходят, а мирно сосуществуют на кухне), это случается вечером, получают от нас нарезанные кусочки бумаги – билеты, посмеиваясь, рассаживаются в узкой комнатке-спальне. Я подаю Саше квадратные стекляшки-позитивы, а когда Саша вставляет их в аппарат, громко читаю тексты. Саша моложе на год и читать еще не умеет. Все семейство в сотый раз смотрят кино "Три поросенка", громко комментируя происходящее на экране, а потом дарят нам по тянучке, а сами уходят в столовую и шумно допивают за столом вино. Пьет даже тетя Нина, а однажды я вижу, как она курит папироску, и это настолько необычно, что запоминается на всю жизнь.

За столом взрослые говорят обо всем, но чаще – о войне, потому что дядя Коля – офицер, он служит в ближайшей части, а на письменном его столе, в рамке, его фотография, где он снят на лыжах: занял в своей роте первое место. В газете, которую читают взрослые, много раз нам попадается слово "США", и я тут же соображаю, что это слово "САША", только почему-то пропущена одна буква. Взрослым наша поправка нравится, и они громко хохочут.

Шумно, многоголосо в их большой комнате-зале, да мы с Сашкой добавляем крика, бегая вокруг стола, и никому не ведомо, это я сейчас знаю, что с началом войны дядю Колю одного из первых, как кадрового офицера, бросят на фронт, он попадет в окружение, потом будет скрываться на чердаке в украинской деревне и в конце концов там и осядет, женившись на хозяйке, которая, видимо, спасла ему жизнь.

А Саша из Пензы (что такое Пенза – город, деревня?), то есть из эвакуации, тоже новое, непривычное словцо, где он окажется с мамой, будет мне писать в деревню Зырянку письма, а я ему отвечать, а после войны поселится с мамой в Киеве, вроде бы станет инженером-электронщиком. Далее и его следы теряются.

Но пока вся семья в сборе, все веселятся, пьют, подтрунивают над Сашкой (кличка Карасик, это из кино "Вратарь"), у которого сзади обнаружился хвостик, а оказалось, что через дырочку в штанах вылез настоящий глист. Хромая бабка, которую мы держим с Сашкой за колдунью, гонит меня спать, а Витя ходит по комнате на руках, посадив на загривок меня или Сашку, а потом показывает нам "Москву", зажав железными пальцами мне и Саше виски и поднимая высоко над полом. И каждый вечер мы с Сашкой канючим: "Ви-ить, а Ви-ить… Ну покажи Москву!"

Иногда в комнатушке у Вити, она через стенку с нами, играет патефон и танцует танго и фокстроты молодежь, все это старые пластинки: "Брызги шампанского", "Риорита", "Дядя Ваня", "У самовара я и моя Маша"… После войны их будут гонять на танцверанде, но впервые они услышаны здесь. Здесь же вместе с нами Витя разучивает модную песенку, где есть такие слова: "Леля, Леля, вырасту большой, далеко уедем мы с тобой, отращу я пуще для красы, как у Вильки-дворника, усы…"

Моя семья живет совсем по-другому. У нас рано ложатся спать, и никаких компаний развеселых у нас нет. Разве что по воскресеньям приезжает из Москвы старший брат отца, дядя Егор, он воевал еще в Первую мировую, попал в плен и оттуда привез золотые пенсне, которые ему не нужны, но он их носит для важности. Братья пьют водку, а отец лихо отплясывает "Барыню" вприсядку или даже волчком. Потом они спорят о политике, и дядя Егор ратует за какую-то крестьянскую партию, но мне это неинтересно. Позже я догадываюсь: все Приставкины огромные спорщики. Особенно любят спорить о политике.

4

Меня создала война.

Понимаю, сейчас надо еще объяснять, о какой войне идет речь. Россия всегда с кем-нибудь воевала. Хотя та, что была "нашей" войной, конечно же отличается от других, предыдущих и последующих, войн. Она была, если выразиться словами историка, и в самом деле о-т-е-ч-е-с-т-в-е-н-н-о-й, то есть народной войной. Мы защищали себя, свой дом от фашистской чумы, и воевали мы все, даже я, хоть и по-своему, не на фронте. Не случайно год моего рождения подтвержден в законе о тех, кто трудился в тылу в 41–45-х годах. Полагаю, что мне положена какая-нибудь трудовая медаль, которую давали потом всем труженикам тыла, тем кто "ковал, – как писали в газетах, – победу над врагом". А трудились в войну, кто не помнит, с 12 лет и по 12 часов в сутки, и я и многие мои ровесники-подростки успели поработать на оборону. Лозунг того времени "Все для фронта, все для победы!" не был формальным. Мы свято верили в победу и резонно считали, что от каждого из нас зависит, когда она наступит.

Но медали у меня нет.

Да и нужна ли она мне?

Я получил от войны все остальное.

Она пала на мои 10–14 лет, и если черточку между двумя этими датами не наполнять событиями, хотя как же не наполнять, все равно наполнится, то первый день творенья падет на июнь сорок первого года (мне было, если точно, 9 лет 8 месяцев), а последний – на май сорок пятого, соответственно, 14 лет 6 месяцев. Оба года вполне благополучные, если бы не смерть мамы в августе сорок первого года. Но и эту смерть по-настоящему я тогда не переживал, это случится позже, а значит, много тяжелее.

И первый год, даже первые дни войны будут еще заполнены по инерции тем, что называется просто детством. Оно таковым и было: летняя голубень, горячая, подпекающая подошвы пыль и у дома отцветшая желтым цветом сладковатая на вкус акация перерастает в крошечные стручки, которые пойдут на свистульки.

А последний день – тоже солнечный с ветерком, но все уже совсем по-другому: я подросток, подхваченный вихрем войны в воздух, как домик в одной сказке, вдруг приземлившийся в какой-то чудной стране; озираюсь, узрев невесть откуда свалившуюся на меня мирную жизнь, и не представляю, но догадываюсь, что это все будет: возвращение на родину, отец, дом и обретение вновь семьи, которую я почти забыл. И чуть ли не в первый день две лютые порки ремнем. Один раз оттого, что отказался идти в поздний час за водкой, а второй – поставил на плитку чайник и ушел, забыв выключить. Только случаем не сжег тогда описанный дом Гвоздевых. Как же отец тогда, озверев, кричал на меня… Как кричал!

5

Валька, он же Пешка, запускал змея, а я стоял рядом. Змеев, которые бы так высоко летали, как у него, я делать еще не умел. Валька натягивал тонкую бечеву, намотанную на катушку и прижатую пальцем с красным рубцом от бечевы, то придерживая, как норовистого коня на скаку, то чуть отпуская, и тогда змей резво взмывал вверх, вильнув длинным мочалочным хвостом и с силой рванув руку хозяина.

Мне хотелось, очень хотелось прикоснуться к бечеве и хоть вдвоем подержать змея, и Валька это знал. Но никакой надежды на такое счастье не было. Вот если змей нырнет вниз, и надо будет снова его запустить с огорода за домами, мне, может быть, доверят подержать его за прочный деревянный каркас, на бегу подбрасывая вверх. Но змей парил высоко, врезаясь белым конвертом в ярко-синее небо, и надежды, что он почему-то опустится, тоже нет.

И вдруг Валька предложил:

– Письмо напишем?

– Напишем! – с радостью соглашаюсь я.

Я уже знаю, как змею отправляют письма: делают в тетрадочном листке дырочку, продевают через катушку, и листок сам собой, чудесным образом поползет вверх, пока не достигнет змея. Змей потяжелеет, опустится чуть ниже, но свою воздушность не потеряет.

– А что напишем? – спрашивает Валька, глядя в небо.

– Не знаю.

– Думай, если голова приставлена! – говорит Валька. – Надо написать такое… Ну?

– Какое? – спрашиваю я.

– Важное, – поучает Валька и тянет, тянет за бечеву, глядя на змея. – В письмах пишут только важное. Письмо-то куда?

– Туда! – Я ткнул пальцем вверх.

– Ну вот, катай!

Я послюнявил огрызок химического карандаша, из грифелей таких карандашей можно разводить чернила, но они дорогие, да и не достанешь, извлек из портфеля тетрадь, рванул чистый лист так, что вырвались сразу два, но я не пожалел драгоценной тетрадки, хоть в школе потом влетит, речь-то о письме (первом письме в жизни!), да еще к змею, и тут же накарябал два слова, которые не надо было придумывать, они жили в нас всегда.

Буквы были чуть враскорячку:

ХОЧУ К ТЕБЕ!

Валька проткнул пальцем в письме дыру, продел катушку, и письмо медленно поплыло по бечеве в небо, делаясь все меньше и меньше. Змей гулял на большой высоте, и мы долго смотрели, задрав головы и сощурив глаза от солнца.

Это ведь, правда, что мы все хотели летать. Люберцы того времени могли гордиться тремя вещами: рязанской дорогой (шоссе посреди города и станция железной дороги за нашим домом, параллельно Рязанке), заводом имени Ухтомского, огромным, темно-кирпичным, тяжелым даже на вид, с шоссе он никак не проглядывался, скрытый глухим двухметровым забором, но из вагона электрички его черные задымленные трубы и корпуса, растянутые на километры, были хорошо видны… Но еще в Люберцах свой аэродром.

Дорога, обе дороги, и даже завод принадлежали нам от рождения, как воздух, как солнце или деревья, они были вживлены в наше сознание от того времени, как мы стали себя осознавать. А вот аэродром оставался вещью в себе: он был наглухо закрыт со всех сторон не только забором, но еще полосой охраны, так что при желании можно было увидеть лишь край поля с зеленой травой, и где-то вдали, по этому полю разбегаясь, взлетали самолеты. Они внезапно появлялись над нами, над крышами домов, и мы с замиранием сердца следили за их чудотворным полетом.

Сейчас словцо "чудо" звучит пусто, оно затерто частым употреблением, а в нашу пору парящая над крышами железная громада, которую именовали "бомбовозом" и которая возникала внезапно из-за ближайших домов, оглушая ревом моторов и поражая сверкающими на солнце крыльями, казалась и правда чудом, и мы все знали, что это чудо пребывает, проживает на краю города, на нашем аэродроме, и это одно делает наши Люберцы необыкновенным местом.

Летчики того времени – это тоже легенда, даже более чем ныне космонавты. А их имена мы знаем наизусть, и по радио, и в книжках – повсюду рассказывается об их подвигах. Наверное, в более ранние времена люберецкий аэродром был доступнее. Вождь и лучший друг "сталинских соколов" (так именовали летчиков) – однажды на Новодевичьем кладбище я увидел надпись на могиле: "Здесь похоронен сталинский сокол" – обожал воздушные парады и авиационные праздники, и не случайно он запечатлен во множестве кинохроник, снятых на аэродроме в Тушино.

Такие же праздники в начале тридцатых годов устраивались и в наших Люберцах. Во всяком случае, запомнилось, что мы с теткой Полей и ее ухажером дядей Федей (о нем позже) пролезаем под какие-то колючие проволоки, смешиваемся с пьяненькой толпой, пьем газировку, покупаем сливы и, задрав головы к небу, глядим, как белыми цветками распускаются парашюты. Впечатление такое сильное, что в тот же день рождаются первые в моей жизни стихи, где рифмуется "летят" и "глядят".

Мне лет пять, и никаких стихов или песен, кроме как услышанных по радио, я знать тогда не мог. Но мои стихи, уверен, родились от необыкновенности, от чуда пережитого. И написал-то я не о сладких сливах, которые запомнил, это была по тем временам тоже редкость, а о самолетах и парашютах.

Иногда над городом возникали и первые вертолеты, которые назывались автожирами, парили в небе огромные, сверкающие на солнце серебром красавцы дирижабли. Один из них, или точно такой же, снят в фильме нашего детства "Волга-Волга". Были еще и стратостаты, которые устанавливали рекорды высоты (и здорово гробились), но о них мы узнаем из хроник. Много позже выяснится, что эти храбрые ребята во имя рекордов шли на гибель; в личном предполетном письме инженера Усыськина молодой жене говорится, что поставленная вождем задача будет любой ценой выполнена, но они вряд ли вернутся назад…

Они не вернулись: на какой-то рекордной высоте оборвались тросы, и промороженная корзина вместе с экипажем рухнула вниз. Этого никто не видел и даже не описал. И ни в каком кино никогда не покажут, хотя возможно, что все это снималось на пленку. Нынешним трудно представить, как в предвоенную пору и люберецкий аэродром, и завод, да и вся наша жизнь были засекречены.

6

С ранней юности запомнил этот сюжет из французской кинохроники начала века. Его обычно включают как один из диковинных случаев, сопровождающих рождение воздухоплавания: некий чудак решил произвести прыжок с Эйфелевой башни, рассчитывая на какой-то особый плащ, который в момент прыжка распустится, как крылья, и мягко доставит его на землю.

Хроника снята довольно добросовестно, и, хоть произведена с земли, на ней достаточно видно, как человек подходит к краю пропасти в сильном волнении и медлит, не решаясь прыгать. Он то отступает, то делает шаг вперед и так застывает над ужасной высотой, которая разверстывается под ним.

Но уже не столь важно, хочет или не хочет он прыгать – он должен прыгать, потому что слишком много поставлено на этот прыжок… А возможно, заплачено за него. Да и самый главный распорядитель здесь уже не он, а толпа, ее желание видеть обещанное ей чудо. Конечно, платят они по-разному. У чудака на башне на кон поставлена жизнь, а у нее, у толпы, лишь очередное острое развлечение на сегодняшний вечер.

Я несколько раз видел в кино эту хронику. Она известна. Но каждый раз у меня сжимается сердце от ужасного предчувствия, что и я присутствую при зрелище, которое похоже на преднамеренное убийство. Этот чудак, возможно, и готов отступить сейчас от своего безумного плана, но его подталкивают и подталкивают к смертельно опасному краю, и он уже должен, он обязан для них, для всех, совершить свой обещанный, вот в чем дело, прыжок. И он его совершает. Что происходит далее, известно. Не поленитесь, посмотрите хронику. Вы увидите, как это происходит. Он шагнет в пустоту и крошечным комочком пролетит до земли, до подножия башни, оставшись там лежать. Что от него осталось, хроника деликатно не покажет, да и нечего там уже показывать. Но каждый раз, когда я вижу снова и снова этот сюжет, менее минуты, я снова напрягаюсь, видя это темным комочком падение, и, пока он летит, пока не коснется земли, молю Всевышнего, чтобы его плащ когда-нибудь раскрылся и помог сохранить ему жизнь.

Он даже не первый. Сколько других, шагнувших с тем успехом вслед за ним, не обязательно с башни, а что мы о них знаем? Да ничего мы о них не знаем, вот в чем дело.

Назад Дальше