7
Но тут, прошу прощения, мои поздние знания мешают романтическому восприятию авиации, каковым оно виделось из тех довоенных Люберец, тем более что мой последующий выбор пойти работать подростком на аэродром не был, значит, случайным.
Романтика парения, всяческие подвиги, описываемые по радио с тремя летчицами: Расковой, Осипенко, Гризодубовой, которые покоряли Дальний Восток, художественный фильм про Чкалова, летящего через Северный полюс, дрейф папанинцев на льдине, которых с риском для жизни снимали наши летчики… Да и просто имена Молокова, Ляпидевского, Белякова, Байдукова и других героев, как и драматический эпизод с челюскинцами, которых спасала вся страна, все представало в своем единстве. Подвиги, которые на наших глазах совершались, а потом другие подвиги по спасению тех, кто совершал подвиги до этого. А в целом страна каждодневных и непрерывных подвигов. Ну и песен, сложенных в честь самих подвигов.
Все это становилось частью нашего детства, наших книг и наших представлений о мире и нашем в нем месте. Не случайно, наверное, в тот памятный день, когда взлетел в космос Юрий Гагарин, первый космонавт в истории страны, люди вышли сами по себе без всяких там призывов сверху на Красную площадь, и кто-то нес дерзкий, но воспринимаемый вполне как обычный плакат с призывом: "Все в космос!"
Сейчас я еще подумал, что героизм-то происходил обязательно в чрезвычайных и аварийных обстоятельствах. Чтобы говорить о доблести и о славе, нам нужны были катастрофы и наглядный пример их преодоления. Да их и без того хватало во все времена, в том числе и в космосе, и они продолжаются, к несчастью, до сих пор. Столкнусь с ними и я, подростком после войны работая на аэродроме, когда пошлют меня собирать останки летчиков, разбившихся во время испытания самолетов. Среди погибших будут и мои друзья. Но об этом потом, потом.
Тогда-то, до войны, нам все виделось в ореоле славы. Было даже стихотворение довоенного поэта Гусева под названием "Слава". Ну, а если и не читали, вспомните фильм "Свинарка и пастух" того же Гусева, и там тоже в стихах о славе.
Поэты-песенники громогласно по радио и в книжках живописали подвиги так, что хотелось немедленно идти учиться в летные училища, и многие из моих дружков пошли по этой дороге. Да и у меня одной из первых кличек среди разных – Бес, Космырь (что это означает – не знаю до сих пор) и так далее – была Летун. Я и вправду сильно мечтал летать. Моими первыми марками, кто их тогда не собирал, была авиационная серия, и среди них – марка, олицетворяющая подвиг Гастелло, который погиб, протаранив в воздухе над Москвой вражеский самолет.
8
Это было первое серьезное испытание начала войны: ночные тревоги, городская сирена, с противным, как зубная боль, завыванием, и налеты вражеской авиации, и страх темноты и неизвестности, и любопытство, заглушенное паникой взрослых, гнавших нас в бомбоубежище, а точнее, в подвал Гвоздевых. Но это потом.
До какой-то поры существовала фотография, сейчас она сохранилась лишь в моей памяти: на скамеечке у соседского дома Сутягиных сидят женщины, и среди них моя мама в домашнем ситцевом платье, а рядом, с краешка, мы с Сашкой. Снято, наверное, в начале июня, и лица у всех вполне мирные, видимо, сидели, болтали, а тут гвоздевский Шурка с фотоаппаратом-гармошкой под названием "Фотокор": поставил на треногу, щелкнул и побежал проявлять.
Шурка, старший из семейства Гвоздевых, женился рано, и его жена, тоже Шура, черненькая, востроносенькая, почти подросток, скорей всего, находится в компании сфотографированных женщин. А еще у них маленький ребенок. У Шуры призывной возраст, и скоро он уйдет на фронт и погибнет, а фотография, сделанная им, останется.
Но до первой военной тревоги еще целый век. А если точней – двадцать дней. Начало лета было жаркое, и рано пошли грибы-колосовики, в огромном количестве, в основном белые, и старые бабки, далекие от политики и газет, стали пророчить войну. Обильный гриб, говорили они, это к войне. Но и без секретных донесений Зорге нюхом почувствовали ее приближение и не то чтобы запаниковали, но по российской привычке стали скупать мыло и соль. И мыло и соль тут же исчезли из продажи. И это был тоже знак.
Но была и еще одна верная примета: мой отец, работавший на военном заводе в Москве, стал поздно возвращаться домой. У них, откуда-то я помню, хотя отец не мог ничего рассказывать, клепались для войны танкетки. И на заводе Ухтомского, якобы сельскохозяйственных машин, пошла работа в три смены, и аэродром громче загудел: прибыло много краснозвездных самолетов. Известно, что у нас каждое мало-мальски серьезное предприятие имеет к военному производству прямое отношение, а у каждого из работающих на этом производстве есть близкие или семья, так что любые секреты становились мгновенно достоянием населения, без радио и газет. И все-таки пропажа соли-спичек-мыла – признак надвигающейся катастрофы, достоверный для России во все времена.
Наше огромное семейство – это отец с матерью, нас двое детей, да еще тетка и две двоюродные сестры, все в одной крошечной комнатушке (на лето переезжали в чулан), да еще бабушка Варя, приехавшая зимой из Смоленска после смерти деда Петра, – тоже питалось слухами. Но жили по-прежнему: отец на зорьке уезжал в Москву; мама, особенно нервно переживавшая слухи, в очередной раз слегла в панковскую больницу, куда мы ходили под окна ее навещать. А я, предоставленный самому себе, довольно посредственно закончил второй класс (летнее задание по русскому языку), вовсю наслаждался уличной свободой.
Впрочем, откуда-то возникает сельский пейзаж, снятая отцом дача, а скорей изба, где моя мама впервые в жизни "отдыхает": гуляет по лесу, хвалит терпкий сосновый воздух, а между тем сплевывает слюну в плоскую небольшую бутылочку, которую уносит за кусты и там выливает. А я хожу за грибами с соседским мальчиком Славкой, и каждый раз мы приносим полные корзины белых, Славка еще больше меня. Наши мамы, пересчитав добычу, посмеиваются над нашим соревновательным азартом. Но грибов и правда обилие. Я уж думаю, не были ли это двадцатые числа июня, потому что мы неожиданно срываемся и возвращаемся домой. Какая же дача, если война!
Но еще запомнился пионерлагерь, скорей всего, за год до начала войны. И там мы опять, но уже организованно, играем в войну, в белых и красных, и надо кому-то первому с боем разыскать и захватить спрятанный в лесу флаг. А я, в силу своей робости, записываюсь в санитарную команду вместе с таким же тихоней Женей Князевым, ходившим в соломенном картузе, и мы тащимся по пятам отряда, который вовсе не нуждается в нашей санитарной помощи: ни раненых, ни поцарапанных нет, а флаг (об этом мы узнаем по громким крикам "ура!") добывает девочка по имени Катя, которая мне нравится, но она недоступна для знакомства, ибо она героиня: в стенгазете о ней заметка, которая называется "Как я завоевала красный флаг!".
9
Моя влюбленность в Манечку из краснокирпичного дома, маленькую, курносенькую, смешливую, закончилась плачевно: Валька Пешка, которому Манечка тоже нравилась, растрезвонил про мое увлечение, я даже помню, как перед домом он изображал в танце с платочком нашу свадьбу, все умирали от хохота, а оскорбленная Манечка пришла жаловаться к моим родителям. Она со слов Вальки Пешки сообщила, что я будто бы хвалился, что ее "делал". Отец, выкатив от бешенства глаза, задал мне при Манечке глупый вопрос, а правда ли я это говорил, и я из чувства мужского самолюбия твердо сказал "да", хотя до конца так и не осознал смысла этих слов. Но взрослые-то, наверное, зна ли, о чем речь, и задали такую порку ремнем, опять же при Манечке, что я не мог долго садиться. После войны, оказавшись на люберецком рынке, я вдруг наткнулся на Манечку: крупноватая, с толстыми ногами и глазами навыкате, она перепродавала мороженое и меня не узнала. А я, ставший ей ровно по плечо, гордо прошествовал мимо.
На этой порке и закончилась моя любовь. Некоторое время мне нравилась Эльга, сестра Яши из еврейской семьи из того же красного кирпичного дома, а потом я влюбился в пионервожатую в лагере, ее звали Люба. Но в Любу были влюблены и другие, а она лишь посмеивалась, а по вечерам, когда нас укладывали спать, танцевала на веранде под патефон с другим пионервожатым, а мы украдкой, проникнув на улицу через окошко, ревниво наблюдали за ними, спрятавшись в кустах.
Была еще Надя Соловьева, красивенькая девочка с короткой стрижкой из домика на соседней улицы; и ее мама, прямо-таки копия Нади и такая же смешливая, часто зазывает меня в гости. Угощает, расспрашивает о здоровье мамы, однажды дарит на память стальной шарик от подшипника, а я беру его в рот и нечаянно проглатываю. Но Надя с мамой, как я говорил, быстро уехали, и осталась еще Валька из дома напротив, моя ровесница, тихая, безмолвная раба дома: ее мама, замученная работой на огороде и с коровой, весь день хлопочет по хозяйству, а Валька каждое утро разносит по соседям молоко.
Но в Вальку влюбляться неинтересно, она совсем своя, от выцветшей ситцевой кофточки до короткой юбчонки, под которой, мы знали, больше ничего и нет. И Володька Гвоздев, ему уже лет пятнадцать или больше, вернувшись из тюряги и днями теперь просиживающий в палисадничке на скамейке, с каким-то странно бледным, водянистым лицом и блуждающими глазами, однажды заметил проходившую за забором Вальку и, оживившись, спросил: "Как она?" – и потребовал привести к нему.
Валька пришла сама и покорно села к нему лицом, как он велел, раскорячив ноги, а потом и вовсе легла на лавочку. Володька ухмыльнулся и, поглядывая на нас, мы стояли кругом, извлек свой член, розовую туповатую морковку, помял для чего-то пальцами, задумчиво рассматривая, потом перекинул взгляд на Вальку, на ее крошечную безволосую промежность. Неторопливо двумя пальцами раздвинул две узкие блеклые губки, обнажив красное нутро, и деловито ввел туда свою морковку тупым концом. Валькины сухие голые ляжки смешно задвигались, а тело поползло вдоль скамейки. Сама Валька смотрела вверх на деревья, а на происходящее не реагировала, будто это была не она сама.
Володька медленно провел членом туда и обратно, но делал это как-то механически, как видел, наверное, у других, потом извлек свой член наружу, вытер его рукавом и застегнул штаны.
"Ну, кто хочет попробовать?" – спросил, скривясь. Мы молчали. Никто не захотел "попробовать". Валька поднялась, поправляя юбчонку и ожидая дальнейших приказаний. Но ею уже никто не интересовался. Это уже после войны, появившись в тихом Куракинском переулке вместе с Володькой Рушкевичем, о нем речь впереди, и завидев Вальку, все так же хлопотавшую по хозяйству, она шла с ведром воды, и даже короткая юбчонка, как мне показалась, была все та же, от довоенных времен, мы стали пристально рассматривать ее ноги, многозначительно переглядываясь. И наверное, тогда оба подумали, что Валька хоть и должна быть доступной, но она не вызывает тех особенных чувств, которые мы мечтали испытать, романтически настроенные подростки. Нам нужна была не Валька и даже не Манечка или Эльга, а какая-нибудь грудастая молодая и улыбчивая женщина, которая бы все показала и всему научила.
О том, как это происходит, мы с Володькой немного знали по чужим рассказам. Так, коротышка-инвалид без одной ноги, работавший на томилинском военном складе под названием "ЦС", как-то при нас задрал юбку проходившей девки и показал, условно, сзади, как это делают, а девка лишь хихикнула, но не рассердилась и даже, как нам показалась, с удовольствием подставляла свою задницу. Это был как маленький спектакль для начинающих. А девка та, было известно, трахается на сосновых скрипучих, пахнущих смолой досках с заезжими военными, которые принимают продукцию для фронта, и даже, как рассказывали, вопит от радостной страсти на весь ночной цех.
Был еще рассказ Лобанова Володьки, про воспитательницу Наталью Власовну, как ей ломали "целку", но это был даже не эпизод, а событие в нашей кизлярской жизни, и я расскажу о нем позже.
Там же возникнет наш детдомовский молодой конюх Иван, который обычно сажал молодух на колени, и там под юбкой происходило таинство, недоступное взору, но оттого еще более заманчивое. О том, каково оно, мы могли догадаться по лицам, вдруг раскрасневшимся, даже почему-то потным, по временам отрешенным, но после окончания процесса не очень долгого, уже с оглядкой на нас, особенно у девиц, нагловато-насмешливым, мол, смотрите и учитесь… Если стоит. А у кого стоит? У кого?
Ну, а совсем уж поразил меня случай на аэродроме в аккумуляторной, где работал я после войны и где электрик Василий, широколицый, рыжий, нахальный, драл (так им было сказано) как сидорову козу аккумуляторщицу Зину, которая и правда напоминала чем-то козу: с большими вылупленными глазами и широкой задницей, которую однажды обожгла кислотой, когда ее повалили прямо на аккумуляторы, и даже при этом не пикнула.
Однажды сокурсник по техникуму под большим секретом дал мне на ночь две книги, зачитанные до дыр. Одна называлась "За закрытой дверью", другая – "То, что не должно быть". Автора не помню, кажется, австрийский врач-сексопатолог. Но ошарашивающее впечатление от описания всяких там положений и подробностей я запомнил. Даже название книг, хотя держал их в руках несколько часов.
Мне потом повезло в жизни повстречать настоящих женщин и любить по-настоящему. И они любили меня. Но я не уверен, что первые уроки, преподанные наглядно уркаганом Володькой, рассказами дружков и прочитанным, не повредили в моей настоящей и, особенно, первой любви.
10
Точно помню, что мы с Сашкой после эпизода с Валькой не стали обсуждать увиденное, не найдя в нем ничего для себя полезного. А вот то, что мы зарыли клад, всю-всю мелочь, которой обладали, там, в палисаднике, нас здорово волновало, мы боялись, что томившийся бездеятельностью после выхода из тюрьмы Володька догадается и наши сокровища обнаружит.
И правда, сообразив по нашим глупым ужимкам, что у нас что-то в саду зарыто, видимо, мы часто бегали смотреть, он взял палочку, простучал весь сад и клад легко обнаружил. И пока мы бегали жаловаться Сашкиной бабке, он выгреб оттуда серебро, а медяки вернул, произнеся с усмешкой, что, пока он страдал за решеткой, мы обжирались мороженым и с нас довольно. Но в знак примирения предложил закурить "беломорину". Мы с Сашкой попробовали, закашлялись и больше не просили. Но сам момент курения нас заинтересовал, и мы уже сами, поднявшись к Сашке (бабки, к счастью, не было), стали вертеть из бумаги самокрутки, а дымящиеся огарки засовывали за диван. Как мы тогда не спалили гвоздевский дом, деревянный, старый, не представляю. Эти огарки вскоре обнаружили Сашкины родители и нас обоих призвали к ответу. Сашку наказали при помощи ладони: дядя Коля по-другому не умел, – а меня отлупили даже не ремнем, а проводами от электроплитки, это было особенно больно. Но уже через полгода, проживая в Сибири, в селе Зырянка, расположенном у Транссибирской магистрали, мы, детдомовская шантрапа, ходили собирать вдоль насыпи окурки, ссыпали табак на железку, сушили на огне и делали самокрутки, затягиваясь уже по-настоящему. Выпрашивали у местных мужичков самосад, у солдат махорку, курили листья и траву. Но курение меня не затянуло, и к концу войны я бросил это занятие совсем.
Еще были драки, улица на улицу и без улицы, с кем попало и по любому поводу. Я не был драчлив, да и компашка с Валькой, который Пешка, с дебильным Митяем, с Толиком Мустафой и, конечно, с Сашкой Карасиком не давала повода для серьезной драчки. Ну, собирали фантики от конфет, играли в перышки, в пристенок на деньги, в расшибаловку, это когда бросают биту к черте (чире), а тот, кто был точней, первым расшибает тяжелой железной битой столбик монет, забирая в карманы те, что лягут на орла.
Играли еще в ножичек, это была самая привлекательная из игр: виртуозное втыкание ножичка острием в кучу песка с колена, с живота, с пальцев рук, с носа, с губы, с головы и так далее, до "росписи"… С высоты роста держа нож за лезвие, надо пустить его так, чтобы, повернувшись, он воткнулся красиво в песок. Проигравшему доставалось тащить зубами из земли забитый глубоко колышек, по которому били столько раз, сколько ты не доиграл. Нередко приходилось тащить колышек и мне, ощущая скрипящий песок во рту и острую резь под веками, куда забивался песок. Но ловкое владение ножом не пропало даром. В тех "учреждениях", как их ныне называют, где пришлось потом побывать, оно очень даже пригодилось.
Были и приличные игры: городки, лапта, в сумерках – прятки, а в домашних условиях еще карты и лото. В лото с удовольствием играли и дети, и взрослые. Зимой катались на самокатах: этакие деревянные щиты, поставленные на три конька и с ручкой, подвижной, тоже на коньке, и все наваливаются кучей и так, с визгом и с криком, несутся под откос по ледяному скату. И вот тут, среди владельцев самоката, возникает Санька Купец, который отчего-то меня невзлюбил и бил при встрече по носу (говорили: "по сопатке"), обычно до крови, потом отбирал санки и выворачивал карманы в поисках мелочи. Но однажды после моего зареванного возвращения домой его подкараулил мой отец и бежал за ним резво по огородам, с криком: "Сволочь, убью!" Купца он не догнал, но травля на время прекратилась. Да и времени для нее не оставалось – шел июнь сорок первого года.
11
Вдруг я заметил за собой такую странность: приближаясь этак осторожненько к черте, за которой начинается война, даже почти прикоснувшись к ней и занеся за черту ногу, я вдруг, отпрянув, возвращаюсь к довоенному детству, о котором что-то не досказано, не досмотрено… Недопрожито, что ли. Это даже не страх перед новой темой, которая порешит, порушит прошлое, а скорей суеверное чувство, что, перейдя в повествовании роковую границу, я уже не смогу вернуться назад и быть так беспечен и наивен. Безоглядно счастлив.
Тем более что на дворе теплый июнь, но еще не пропеченный до пыли на листах, еще цветет желтым сладким цветом акация, потом будут на ней острые стручки, из которых мы смастерим свистульки.
А вот каким образом в моем довоенном июне разместилось все сразу: пионерлагерь, чужая дача в Немчиновке, там же лес с белыми грибами, компашка моих дружков, Гвоздевы, Валька, мама, лежащая в больнице, у окна которой мы простаиваем по воскресеньям, да еще Глазовский сад (так он почему-то назывался) – не могу объяснить, просто не знаю.
В детстве отсчет времени иной, все течет медленней, а события видятся подробней, как обычно происходит в поездках в чужие края: за три дня переживешь столько, что покажется, прошел месяц… А вернешься домой, что месяц, что неделя, промелькнули – и нет. Детство – это ведь тоже поездка, это путешествие в окружающий мир, который еще не стал привычным, и каждый цветной осколок (сейчас-то я знаю, это от разбитой зеленой или коричневой бутылки из-под ситро), и даже шляпка гвоздя в полу или гривенник, найденный на помойке, помнятся так ярко, будто это было вчера.