Но еще у меня была Крестная. Я так и пишу с большой буквы – потому, что и само наименование – Кре-ст-ная – звучало необычно и радостно, и потому, что встреча с ней тоже была праздником, она меня и вправду любила, кажется, даже больше, чем своих детей Серегу и Ляльку. По-настоящему же звали ее тетя Шура Шлейн, и проживала она с мужем и двумя детьми в поселке Калинина на окраине Люберец, аж за заводом, глухая стена которого тянулась вдоль Рязанки на несколько километров! А вот как стена заканчивалась, слева от шоссе открывалось белое здание люберецкой поликлиники, а справа – въезд в поселок Калинина, и, повернув, надо было найти второй от края слева деревянный двухэтажный дом, а там тебя встречает золотой улыбкой (вставные зубы) твоя Крестная, она же тетя Шура Шлейн.
До войны и до смерти мамы Крестная была истинно Крестной, любила меня баловать, дарила подарки, и где-то на старой фотографии я снят в своей праздничной матроске, с вязаной сумочкой через плечо, эту сумочку мне связала моя Крестная. Работала она в торговле, а перед войной на заводской фабрике-кухне, были такие странные гигантские комбинаты питания для рабочих. До сих пор, проезжая Люберцы, можно увидеть на противоположной от завода стороне, через Рязанку, рядом с упомянутым старым зданием поликлиники, несуразное сооружение с трубой, более похожее на крематорий, чем на общепит. В войну, бродя бездомным и голодным по Подмосковью, я зачем-то забрел к своей Крестной в надежде, наверное, на корку хлеба и был ею выставлен за дверь. Этот эпизод я однажды описал, не хочу к нему возвращаться. Обида зажила, но помню, как я был потрясен, когда меня из сытно пахнущей столовой, насмерть голодного, выдворили на улицу. Ни в чем не хочу винить эту бедную женщину, ей потом не повезло: оба сына погибли, да не в войну, а после, при каких-то криминальных разборках. Да и в трудные военные годы ей с двумя детишками было, как и всем, несладко, хотя знаю, сам видел, что все, кто тогда умело устраивался около продуктов, выживали лучше других. А со мной, бездомным, нечего было и сравнивать.
13
Ну, вот снова заступил за черту, после которой трудно возвращаться в довоенную мою жизнь. Война цепко держит меня в своих объятиях-тисках и не отпускает даже в воспоминаниях. Любые события, встречи, лица возникают сразу как бы в нескольких временных пластах, и отделить один от другого трудно, почти невозможно. Но если бы представить прошлое как археологический раскоп, а человеческая память, по сути, и есть раскоп, только менее упорядоченный, то довоенный пласт выглядел бы светлее и игрушечней, заполненным разными пустяками в виде цветных осколков от бутылок, монеток, перышек, фантиков от дешевых конфет… А военный – это тогда осколки от зажигательных бомб, карточки, грядки картошки в центре городка, вдоль Рязанки, и перекрещенные бумажными лентами окна, чтобы от воздушной волны не влетели в дом осколки стекол.
Но это, кажется, последний возврат, потому что без него картина детства не будет полной. Я тороплюсь дорисовать мир моего дома, семьи, как он видится оттуда, из "довойны". А видится он в основном из-под стола – до поры, кроме дивана, где я сплю, это мое личное, законное в комнатке место. Тут мой горшок, и тут немногочисленные игрушки. Перекрещенная из двух брусков основа служит прочным сиденьем. Сверху крышка стола, а протертая клеенка, свисающая по бокам, скрывает от чужих глаз взрослых мой мир.
Сейчас, я заметил, что такое же местечко, под столом, особенно на ночь, интуитивно выбирает моя собака. Да и когда провинится, тоже прячется под стол. Чуть позже, во время военного бродяжничания по Подмосковью, мне мой стол с лихвой заменяли деревянные платформы. Вроде и при людях (точнее, под людьми), и безопасно, и по-своему уютно. И опять же рядом с бездомными кошками и собаками и такими же, как ты, бездомными. И все уживаются, никто никому не мешает.
В каком-то старом рассказе я пытался описать этот мир подмосковных платформ. Он ни у кого и нигде по-настоящему не показан. Да ведь чтобы его описать, надо там порядком пожить, поночевать.
А вот недавно заглянул к сестренке в сарай и вдруг, бог мой, увидел наш дубовый довоенный стол, он все еще цел, только верхняя поверхность потемнела и кое-где с краев покоробилась. Я прикоснулся к нему, попробовал на крепость, покачав руками, заглянул в небольшой проем внизу – не верилось, что там когда-то я помещался. На месте и крестовина, на которой я сидел, и бортики, прикрывавшие от посторонних глаз мою подстольную, очень даже насыщенную жизнь. Целый детский мир.
В этот мой мир входит мой отец, хотя он всегда на работе и лишь по выходным дням до обеда что-то мастерит или подбивает, ремонтирует нашу обувь, для чего у него за комодом лежат железная "нога" и коробочка с деревянными гвоздиками; а после обеда отец, лежа на диване, общается с газетой, а потом под ней же, громко похрапывая, спит.
Однажды – это было далеко в послевоенные годы – сестренка пошла в кинотеатр и услышала, как кто-то громко в передних рядах храпел на весь зал, и она сразу решила: отец. Когда зажегся в зале свет после сеанса, и правда она обнаружила пьяненького отца, спящего на первом ряду.
Иногда, по праздникам, приезжает из Москвы старший брат отца, дядя Егор, в толстовке и начищенных сапогах; он старше отца и весь какой-то сморщенный, подзасохший, но они и внешне, и характерами похожи и, когда выпивают, громко спорят о политике и крестьянской партии, которую надо организовать. Дядя Егор воевал во время Первой мировой, побывал в плену в Германии и оттуда привез как трофей вовсе ему непригодные золотые пенсне, которые он носит для важности. Разгорячась, он даже покрикивает на маму, и за это я его не люблю. Но чаще праздник заканчивается песнями ("Хазбулат удалой"), а мой подвыпивший отец идет присядкой под одобрительные хлопки гостей, припевающих "Барыню".
Об отце можно рассказывать сколь угодно долго, ибо протяженность нашей с ним жизни захватывает долгий век. А если по правде, даже не один век, ибо довоенная жизнь по объему впечатлений не менее того века. Но я сейчас о семье. Наша семья – это мама Дуся, ее родная сестра Поля и племянница Вера. Это те, кто живут у нас, все на тех же семи с половиной квадратных метрах в доме Гвоздевых на втором этаже. Сейчас невозможно представить, чтобы шесть человек помещались на этом пятачке с коммунальной кухонькой в два шага, где с Воронцовыми у нас общий стол, уставленный керосинками и кастрюлями, и туалетом во дворе. Воду брали в довольно дальней колонке, куда меня посылали с трехлитровым бидончиком для молока. Обед, как я сказал, готовили на керосинке – высокое сооружение со слюдяным закопченным окошечком, через которое просматривались три горящих фитиля. Пламя регулировалось тремя металлическими желтой меди пуговками, пахнущими керосином. А за керосином надо было ходить в специальную лавку и занимать очередь по определенным дням, она располагалась от нас неподалеку, за огородами в сторону Панков, и там, в очереди, можно было встретить всю нашу слободку. Выстроив канистры в ряд, по очереди, женщины толпятся в центре, пересказывают шепотком последние новости. Это когда еще мама была здорова. Но потом все чаще она болеет и днями лежит на широкой семейной постели, которую я обожаю, и для меня счастливый момент, когда допускают меня полежать под общим лоскутным ватным одеялом и поиграть с родинкой-пуговкой на маминой спине около поясницы. Основное же мое время проходит в компании молодежи: Поли, Веры и их подруг. Со мной они вынужденно гуляют: санки, горки, – но, само собой, они в это время кучкуются, и у них свой особый, сейчас я понимаю, девичий мир, и мое присутствие для них помеха. Я в него не допускаюсь, да мне он и неинтересен, хотя из любопытства ухватываю какие-то шуточки, сплетни, пересказы и почему-то это до сих пор помню, как "любопытной Варваре нос на рынке оторвали"… Это мне. А потом шлепок или под зад коленом: ступай к своим санкам и не лезь, а то получишь!
В отличие от зимнего времени, когда вся молодежь спит на полу, ногами под кровать, а головой под мой стол, я на диване, сестра в детской кроватке, а отец с мамой на огромной семейной постели с металлическими сверкающими шишечками по углам, летом все, кроме родителей и маленькой сестренки, переселяются в просторный, пахнущий пылью чулан, в центре которого свисают с потолка кольца для гимнастических упражнений для Вити Паукшты. Тут, расположившись на полу, на старом тряпье, живется как в деревне: широко, удобно, привольно. А для девиц вообще начинается другая, неподнадзорная, жизнь: поздние гулянки, танцы, кино, а после кино еще до утра разные байки, секреты на ушко да всяческие страшные истории, которые у всех вызывают приступы веселья, а у меня беспокойные сны и даже ночные кошмары.
Выясняется, хотя и не сразу, что в возбуждении я поднимаюсь по ночам и брожу по чулану, что опять же очень развлекает молодежь, они называют меня лунатиком и ждут, когда же я полезу на крышу. Но, побродив по темному чулану, я как ни в чем не бывало ложусь и засыпаю. И конечно, ничего не помню. А может, это все девичьи придумки, уж чего не сочинишь для смеха. Но от родителей такие истории все равно скрываются.
Однако у меня смутные подозрения о моем якобы лунатизме и о том, что мое гипертрофированное воображение плюс некоторые кровавые всяческие повествования, застрявшие в дальних углах моей памяти, могли так подействовать, что я и вправду едва ль не свихнулся. Тем более эти картины дополняются книгами, слишком, наверное, взрослыми, потому что я читаю лет с четырех, а в одной из книг, найденных в доме, рассказано, как юноша теряет возлюбленную, которая топится от любви, а сам сходит с ума, бродит по полям и лесам в тихом помешательстве, и ему мерещится, что с неба падают мешки с трупами. Полагаю, хоть не до конца уверен, что это был Кнут Гамсун, но так же могу предположить, что это вполне мной довоображено и мешки, и все прочее придумано во время моих брожений по чулану. Да и откуда, право, Кнут Гамсун в моем доме, где не было ни библиотеки, ни даже этажерки для книг? Разве что от Воронцовых?
Вот кино – это реальность. Но опять же фильмы попадаются разные, выбирать особенно не приходится, и я со взрослыми иду в кино на мелодраму под названием "Соловей-соловушка, буйная головушка". Та к запомнилось, но, кажется, там есть другое название, и фильм этот довольно известен. И там тоже страсти, пожары и почему-то летящие со всех окошек большого дома тарелки в человека, который стоит внизу. И это тоже мне снится по ночам, и я просыпаюсь от страха, хотя точно помню, что у остальных эти летящие из окон тарелки вызывают бурный смех, а фильм они называют комедией.
С тех пор и запомнилось, что комедия – это страшно. Да и само сочетание жестких букв, приставленных к частице "ко-": ммм-е-ддд-и и змеиное окончание "я", – удостоверяют, что слово это громоздко-тяжелое, как, скажем, комод или медведь.
А в общем-то, мир девичьего окружения перекочевывает в мой собственный мир, преображаясь и приобретая необычные, даже фантасмагорические формы. Но я забыл сказать, что к Поле, Вере и их подругам прибиваются еще мои двоюродные сестры Тоня и Нина, дети Папаньки, брата моей мамы. После его второго брака на криворотой мачехе Ольге, а она всем нам ужасно не нравится, и после рождения братика Вовочки они практически живут у нас и ночуют тоже в чулане, увеличивая и без того огромный девичий коллектив. Впрочем, летом это не так заметно, чулана хватает всем, а от громкого смеха и визга фанерные стены ходят ходуном, а подвешенные спортивные кольца начинают раскачиваться.
14
Война не пришла к нам сразу. Это только в кино так изображается: стоят у репродукторов на площади люди с суровыми, угрюмыми лицами, а на следующий день идут записываться добровольцами и уходят на фронт. Может, так где-то и было, но не у нас в Люберцах.
Во-первых, в домах, не только на площадях, у многих еще были репродукторы, черные тарелки, через них все могли слушать выступление Молотова и последние известия от Совинформбюро, которые потом назывались так: "В последний час". И там все время говорилось об упорных боях, в результате которых столько-то врагов уничтожено. О том, что сдаются города и целые армии, ни звука.
У нас же в доме был даже приемник – первый советский приемник "СИ-235", темно-синего цвета, с квадратным окошечком, где при вращении ручки возникала белая лента с цифрами, освещенная крошечной лампочкой: станций, кажется, было три. Чтобы я зря не крутил ручку приемника в отсутствие старших, его взгромоздили под потолок, на специально прибитой полочке. Но когда взрослые уходили из дома, я наловчился забираться на спинку родительской кровати, балансируя, крутил ручку настройки и при этом пытался заглянуть в окошечко, чтобы увидеть, откуда и каким образом возникает внутри коробки голос, это меня занимало больше всего.
Кстати, таким же способом я добирался и до настенных, с маятником и стеклянной дверцей, часов "Беккер" и даже научился пальцем доставать рычажок, который регулировал удары. Отец с удивлением обнаруживал, что часы опять сбились с нужной цифры, и, ругая ни в чем не повинную знаменитую фирму, лез поправлять, а я утыкался в тарелку с супом, делая вид, что меня это не касается. Я белый и пушистый.
Но однажды я поплатился за свое непослушание. Это когда монтер, он же будущий муж тетки Поли дядя Федя, делал в доме проводку и строго-настрого приказал не трогать свесившихся проводов, а я конечно же тут же, пока он что-то мастерил под потолком, схватил за свисающий провод, и меня, как выражаются, долбануло током. Но я не пожаловался и не заорал, а почему-то сунул руку в воду. Но к электричеству с тех пор относился с осторожностью, хотя и работал в радиолаборатории, опутанной всевозможными проводами, в том числе и с трехфазным напряжением, на котором однажды пожег руки мой товарищ Витька Ларионов.
Но все это уже после войны. А до войны, повторюсь, приемник был величайшей редкостью, и к нему относились очень бережно. Маму, в отличие от меня, волновали русские народные песни в исполнении Ольги Ковалевой и хора Пятницкого. Тогда она наклонялась ко мне, будто боялась потревожить исполнение, и шептала: "Ты послушай, послушай, дурачок, это же – Пятницкого!" Кто такой Пятницкий, ни я, ни она не знали, но пели они невозможно протяжно и долго, и особенно эту: "На дубу зеленом да над тем простором два сокола ясных вели разговоры, а соколов этих люди все узнали: первый сокол – Ленин, второй сокол – Сталин…" Но были и другие, такие, например: "И кто его знает, чего он моргает…", и слова смешили меня оттого, что моргает… Как это: поморгает и не скажет ничего?! Мама же слушала эти песни с замиранием сердца. Отсюда я вывожу, и это косвенно подтверждается, что мамино детство прошло в деревне на природе. Думаю, что где-нибудь в Подмосковье.
Вот по этому приемнику мы и должны были слушать главную речь Молотова о начале войны, хотя этого переломного момента, с которого все и начиналось, я никак не запомнил.
Но потом были сводки с фронтов, и взрослые хоть и с тревогой, но без страха и тем более без паники говорили вполголоса, что враг будет скоро разбит, что Красная Армия, по слухам, его уже гонит и наши братья рабочие в Германии скоро поднимут восстание – и Гитлеру будет капут.
А когда за насыпью железной дороги упала первая неразорвавшаяся бомба (ее тут же огородили, выкопали и увезли), все повторяли слух, что начинена бомба была опилками и там же лежала записка от немецких рабочих: "Чем можем, тем поможем".
Довоенные фильмы, которые продолжали идти в кинотеатре, подтверждали слухи о пролетарской солидарности немецких рабочих, и я помню фильм, где немецкие трудящиеся обводят гестаповцев вокруг пальца, а подростка с листовками прячут в ведре и спускают на веревке с крыши.
Еще по-прежнему торговали магазины, хотя мыло, соль и спички и правда сразу пропали, а по радио звучала знакомая песня, я до сих пор помню ее слова:
Если завтра война, если завтра в поход,
Если темная сила нагрянет,
Как один человек, весь советский народ
За свободную родину встанет…
И во всю мощь грянет хор:
На земле, в небесах и на море
Наш напев и могуч, и широк:
Если завтра война, если завтра в поход,
Будь сегодня к походу готов!
Ну, а дальше там полетит самолет, застрочит пулемет… Вот какой ответ будет фашистам.
Кстати, я и фильм запомнил, он шел под таким же названием – "Если завтра война" – во всех кинотеатрах, и там изображались маневры нашей армии, танки и самолеты, которые громят условного врага, а маршал Тимошенко из укрытия, замаскированного под листву, руководит боем и всех врагов побеждает.
Еще запомнилось, как нас привозят из пионерлагеря и мы хором, перед тем как нас разберут нетерпеливые родители, исполняем очень громко еще одну боевую песню:
Гремя огнем, сверкая блеском стали,
Пойдут машины в яростный поход,
Когда нас в бой пошлет товарищ Сталин
И первый маршал в бой нас поведет!
Про "машины" родителям особенно понравилось, ибо пионерлагерь был от отцовского завода, где как раз делали эти самые "машины". Мы могли этого и не знать, но те, кто учил нас этой песне, конечно, знали.
Вот такое было настроение в первые дни войны. Людей можно понять, хоть к войне готовились, но сами они войны не хотели и до времени мысль о ее реальности и опасности отторгали от себя. И только самые памятливые да многоопытные трезво оценивали ситуацию. Думаю, и Гвоздевы тоже. Но они помалкивали да запасались продуктами, наверное, из своего же магазина, эти продукты в мешках хранились в подвале дома, о нем речь впереди.
Но это взрослые. Мы же, как я уже говорил, воспитанные на примере Гавроша – был такой фильм, где герой сражается на баррикадах и погибает, – да и других подобных лент и очень патриотических стихов или книжек Аркадия Гайдара, просто мечтали, чтобы война сразу не закончилась, тогда и нам, может быть, перепадет поучаствовать в сражениях.
Киношная игрушечная война заполняла нас, да, полагаю, и тех бывших школьников, которые мальчиками в семнадцать лет (ну конечно, мальчики!) первыми рванули на фронт и полегли под немецкими танками на полях России. Они даже не успели понять, почему их убивают.