Первый день последний день творенья (сборник) - Анатолий Приставкин 6 стр.


15

К лету сорок первого мама вышла из больницы, нам всем казалось, что ей стало лучше. Но думаю, взрослые знали или догадывались уже тогда: ее отпустили умирать.

В середине пятидесятых, когда у меня вслед за сестрой обнаружили туберкулез, меня принимала врач люберецкой клиники по фамилии Окшатина, которая, как оказалось, лечила и нашу маму. А та "дача", которую отец снял для мамы, думаю, не без совета врачей, оказалась ей и правда на пользу, и даже после Люберец, полусельского тогда города с огородами и деревянными домишками, она, гуляя по тропинкам соснового леса, уж где это было, не знаю, не помню, но где-то рядом с Москвой, повторяла без конца: "Ах, какой воздух! Ты чувствуешь, какой здесь воздух!" А ей и жить-то оставалось чуть более двух месяцев.

А началось с воздушных тревог и клеения бумажных полосочек на окна, чтобы при воздушной волне не попасть под осколки. Вдруг стали повторяться чаще других слова: сирена, затемнение, тревога, зажигалки, зенитки, сообщение ТАСС и так далее. По собственной инициативе мы, ребятня, пробегали в сумерках по ближайшим улицам, бдительно высматривая, у кого пробивается свет, и, если хозяин не реагировал на наши крики, бросали камни. За это не порицали. А сирена теперь завывала каждую ночь, и мой отец брал одеяло, лез на стул и тоже занавешивал единственное в комнатке окно.

По радио особенно много не сообщалось, лишь об упорных боях, в результате которых уничтожено столько-то и столько-то вражеских солдат и офицеров. Остальное доходило из слухов. Слухов было много, и самых разных, порой фантастических, а что не улавливало ухо кого-то из ребят, улавливали уши дружков, и слух тотчас разносился по нашему "уличному" радио. Ходили, например, слухи, что на огородах поймали диверсанта (тоже новое для нас словечко), который подавал сигнал вражеской авиации при помощи карманного фонарика. Нас призвали ходить по огородам и высматривать скрытых врагов. Мы ходили, но никого не нашли.

Мы стали узнавать по гулу, прерывистому, немецкие самолеты и спорили, фигуряя необычными названиями: "фоккевульф" летит или "мессершмидт", проще – "мессер"… А как только начались занятия в школе, стали изучать отравляющие вещества: иприт, люизит, фосген и другие; их оказалось много, и надо было их помнить наизусть, как и их свойства. От одного из них слезятся глаза, а от другого наступают удушье и кашель… Обучали владению противогазом, который нужно было носить в холщовой сумке на боку, а девочек вдобавок оказанию скорой медицинской помощи.

Но и это для нас, пацанвы, не было пока настоящей войной. Просто жизнь приобрела новые необычные краски и стала куда интереснее. Взрослые, мобилизованные на тыловые работы, мало обращали на нас внимания, мы были, к нашей радости, предоставлены сами себе. Это ли не везуха! Перемены же в тарелках нас мало волновали, на рабочих окраинах стол был всегда по-крестьянски прост: щи да каша – пища наша. Таким он пока и оставался. Загнать же нас за стол и в мирные времена было нелегко, а модой среди ребят было выклянчить дома кусок черного хлеба, политого постным маслом и посыпанного сахарным песком, и хвалиться на улице перед другими, чтобы завидки брали, после чего и другие бежали скорей к своим мамкам за таким же уличным куском.

Мы не смогли не заметить, что в переулок стали частенько наведываться военные люди, они осматривали дом, лазали на крышу, давали советы, как тушить зажигалки. Для тушения на чердаках поставили бочки с песком, а рядом положили огромные щипцы.

Нам советовали рыть "щели" в палисаднике за домом. "Щели" – это узкие окопы в земле, практически те же землянки, обшитые по бокам досками и прикрытые сверху то-лью. С помощью Воронцовых и Гвоздевых мы делаем "щели", но в них по ночам сыро, неуютно, а с осени, когда их стало затапливать дождями, мы перебираемся в гвоздевский подвал, про который мой опытный отец сказал, прощупав стены руками, что он "железобетонный". Отец еще добавил, что при прямом попадании бомбы он, конечно, не спасет, но если бомба упадет недалеко, то деревянный верх дома и все наше жилье снесет, а такой подвал может уцелеть.

Разговор происходил во время очередной тревоги, и все присутствующие с жадностью прислушивались к словам отца. Я заметил, что теперь все, что могло внушить надежду на спасение, любые слова, пересказы ловились на лету.

Радио по-прежнему, до поры, пока не стали отбирать, не приносило никакой утешительной информации, а размытые неопределенные сводки "о боях местного значения" только увеличивали тревогу. Население – даже мы, дети, – научилось понимать то, что не произносилось вслух. Вот это потом и будет называться беспроводным радио – ОСС: одна старуха сказала.

Это уже зарождалась в нас война.

Запомнилась одна из ночей: спускаемся, полусонные, в подвал, и пятилетняя сестренка, которую не вовремя разбудили, плачет. Располагаемся между старьем, какими-то бочками, мешками, вениками, тут и запасенные Гвоздевыми продукты. Торопливые вполголоса разговоры, отдаленные хлопки – это стрельба зениток, – потом сильный удар, сперва воздушный, потом ухающий звук, и дом ходит ходуном. Все начинают гадать: бомба это или залп неподалеку поставленной батареи, которую мы углядели еще днем.

Возвращается хозяйка тетя Таня, держась за голову, лицо кажется белым, и моя мама, заглядывая ей в глаза, торопливо произносит, я помню ее испуганный возглас: "Что? Газы?"

Сейчас я знаю, но я и тогда знал, что мама боялась лишь за нашу жизнь, за себя она переживала мало, но при этом ужасно боялась "газов", о которых тогда много говорили. Но хозяйка только мотает головой и снова выскакивает за дверь. Я пытаюсь высунуться вслед за ней в приоткрытую щель, но удается ухватить глазом черно-густое небо, которое пересекают на горизонте мечущиеся столбы прожекторов. Ни самолетов, ни бомб не слышно. Но меня гонят спать. На грязный бетонный пол брошены какие-то мешки, тулупы, пахнущие собачиной, старые одеяла. Я быстро засыпаю под монотонные разговоры взрослых (все те же домыслы и слухи), а просыпаюсь почему-то у себя в комнате на диване. Как меня отвели после отбоя домой и как положили, не помню. Но в окошке день, солнечные зайчики бегут по потолку, и так кругом тихо, что кажется, нет уже никакой войны, а все эти тревоги мне приснились.

16

К этой главке я подхожу, нет, подбираюсь почти на цыпочках. В ней я останусь без мамы. Кажется, впервые пойму, что война – это потери не только тех, кто вдали ведет с фашистами бой, но и вблизи, где моя семья, дом, родные люди. Сейчас-то видней, как моя жизнь, жизнь нашей семьи была в одночасье порушена с уходом мамы, и все, что случилось с нами потом, лишь результат этой главной в моей жизни потери.

Знал ли я об этом? Догадывался ли? Думаю, что тогда нет.

В начале августа еще ничто не предвещало несчастья. Ну, был случай, когда я попал под телегу прямо на проспекте, и мама, уже не выходившая из дома, бросилась меня спасать. Я однажды описал этот случай, не хочу повторяться. Но мама и правда лежала в комнате с занавешенным окном, и однажды Пешка, уж не знаю почему, но не со зла же, выкрикнул на улице, я это запомнил на всю жизнь: "Ступай, твоя мать померла!"

Я бросился опрометью домой, поскуливая на ходу, застал ее в комнате, там же, на постели, живой и, завидя ее, вдруг разрыдался. Может, тогда, а может, в другое время, но произошел разговор на эту тему. Мы были в комнатке одни, я сидел возле кровати, и вдруг она сказала: "Как же вы будете без меня?" – и на мой дурацкий вопрос, почему же мы будем без нее, тихо произнесла: "Это я так… Подумала, вдруг вы будете без меня… Ты меня не забудешь?"

Я тогда заплакал, потому что ничего не понимал, кроме одного, что маме сейчас плохо. И лишь много лет спустя, задней, как говорят, памятью, воссоздал этот разговор, и стало очевидно: она уже знала, что оставляет нас, и уносила с собой в небытие тревогу о нашей судьбе. Уж очень много, наверное, пережила сама, но почему я ничего не знаю, ничего не помню о ее прошлой жизни? А вот война добивала и добила ее здоровье.

Сейчас я прикидываю: маме исполнился тридцать один год, но что она знала, кроме непрерывной бедности: сиротство, жизнь девчонки в прислугах, угол в чужой избе и, наконец, обретение семьи и проживание в этой не принадлежащей ей конурке с кучей родственников, и при этом страдание от затяжной, изнуряющей и неизлечимой болезни.

У нее было всего два праздничных платья, как я запомнил, говорили, они из крепдешина. Даже цвета их помню: бордовый и песочный. Но зато все в доме в белых кружевах – она постоянно вязала. Еще после войны, посещая общих знакомых, я узнавал мамины кружева, взятые из нашего дома на память.

А потом была ночь, а может, вечер, когда я проснулся от паники в доме, взрослые суетились, для чего-то грели на керосинке воду, а нас с сестренкой тут же увели на первый этаж и уложили спать у Гвоздевых. Но я уже догадался, уже знал, что это – с мамой. Наутро нас наверх не пустили, велели гулять и покормили на ходу, но тетя Таня велела всем взрослым уходить и заниматься "подготовкой", а с детьми сладит сама. Всегда ровно настроенная, на этот раз она выглядела озабоченной, хотя сытно накормила и даже приласкала, погладив по головке.

В те дни, как я запомнил, все нас почему-то гладили по головке: и соседи, и даже незнакомые люди на улице. Я думаю, они понимали больше нас, что нас ожидает. Но что ожидало их самих… И, часом, не позавидовали ли они, переживая смертельно холодные, голодные годы, нашей маме, которая избежала всех этих мук?

Хоронили маму на телеге, под дождем. Шел последний или предпоследний день августа сорок первого года. Гроб, как я узнал потом из рассказов отца, сколотил Папанька, он же шел впереди лошади и нес крышку гроба.

Через много лет, попав на могилу Цветаевой, вдруг обнаружил, что моя мама и великая поэтесса умерли в один день. И даже могилы той и другой потом одинаково затеряются.

Я сидел с зонтом рядом с маминой головой, и мне было видно, как на неровностях дороги подрагивает ее занемевшее белого цвета лицо, а капли, не растаивая, стекают по щекам.

Скорбный путь был короток, надо было только переехать через железную дорогу по люберецкому бетонному мосту, свернуть направо, а тут оно, кладбище. Года через два, как я говорил, я забреду сюда во время Пасхи в надежде подобрать с чужой могилы что-нибудь съестное, но маминой могилы не увижу – я не помнил, не знал, где она была. Сейчас возникают в памяти край кладбища и у самой оградки рядком желтые холмики свежей земли. Пятый или шестой наш. Но где тот край, если за военные годы эта территория стала бескрайней!

Могу еще допустить, что я бродил рядышком с родной могилкой, и повезло мне где-то неподалеку подобрать крашеное яичко, которое тут же вместе со скорлупой и съел. Да, вот еще такая подробность: отец не любил, не хотел приходить сюда, это я знаю со слов сестренки. Потерял могилу – это объяснимо. Но почему не приходил?

Мы выбрали какой-то холмик, там примерно, где он указал, это когда мы уже подросли и вновь объявились здесь, но мы, конечно, понимали, что ухаживаем-то мы за чужой могилой. А когда схоронили самого отца – это случилось без меня, я был в отъезде, – я все-таки не удержался, спросил сестру: "А там… ничего… не было?" Надо бы спросить: "Никого?", но я спросил именно так. Она покачала головой и больше ничего не сказала. Над могилой выросло дерево, разветвленное на два ствола, и ее теперь легко найти.

Два ствола как две жизни.

А тот скорбный путь, последний, на телеге с мамой, я проделал тысячу раз в своих воспоминаниях, каждый раз вновь переживая, даже сильней, чем прежде, будто только сегодня потерял самого близкого человека.

Это не я придумал, это ученые доказывают, что, если ребенка в момент рождения поцелует мать, у него будет иная, более счастливая жизнь. Мне повезло. Я потерял маму в девять лет, но если я потом в самые крутые моменты жизни, особенно в войну, смог выстоять, выжить, это все ее поцелуй.

Иногда я говорю: моя мама – это мой ангел, она всегда надо мной, разве вы не чувствуете?

17

Отец после возвращения с фронта однажды сказал:

– А ведь мне жизнь спасла ваша мама. Как?.. – Он замолчал задумавшись. – Да так и было, на Сиваше… Знаешь, что такое Сиваш? Гнилое море, камыш и изнуряющие бои… Нам противостояла Голубая дивизия СС… Дрались они, как черти! И на какие-то по счету сутки, не знаю уж какие, мы потеряли счет дням, да и так всех насквозь проело дымом, день от ночи не отличить… Ослаб огонь, или нам показалось, была команда отдыхать… Бросили шинели наземь, кто-то сухого камыша под себя нагреб, но я даже этого не осилил, рухнул и провалились в сон. Но что такое сон на фронте… С одной стороны, как обморок, закрыл глаза, и тебя нет, а с другой – кожей ощущаешь все, что творится вокруг: и сухой шелест травы, и дальнюю канонаду, и ближнее похрапывание, и цвиканье неведомой птицы… Сторожок-то охранительный ловит, анализирует, фильтрует, дает знать, что не опасно, а что уже опасно. И вот сработало: легкая поступь ног, не солдатских, те бы не вызвали такой реакции, а женских ног, их-то всегда можно отличить и наяву, и во сне. Проснулся от необычности, рядом, почти надо мной, стоят две женщины, или два ангела, одна чуть впереди, это ваша мама в своем любимом крепдешиновом платье с пояском, помнишь… Наклонилась, говорит…

"Сережа, – говорит ласково, – Сережа… Да чего же тут лежишь, глянь, какая мокрота… Ты перейди туда, вон на бугорок… Та м сухо, там и отдохнешь…" А я все пялюсь, но будто и не удивляюсь, а мне даже любопытно, что у той, что за Дусиной спиной и в серебристо-розовом наряде, крылышки будто торчат из-за спины. Но опустил глаза – и впрямь мокрота да грязь. А этих двоих уж и нет. Да и были ли? Подхватил я шинельку, все как в полусне, и перешел на бугорок. А вскоре минометный обстрел, и вся рота полегла, а там, где я лежал, воронка от снаряда. Меня даже не зацепило. Но, правда, когда сообщили в штаб, по торопливости в число погибших зачислили и меня. Это потом выяснилось, что я уцелел, но похоронку успели послать…Ты же ее получил, да? – И отец повторил медленно, вслушиваясь в свои слова: – Это она для вас меня спасла… Чтобы отыскал вас… Она в жизни такой была, и мертвая не могла вас не спасать, это правда…

В поздние времена, было мне за тридцать, пришла она и ко мне в какой-то невезучий для меня час. Не помню уж точно, что это было, но было мне плохо. Даже очень плохо. Да нет, в общем-то, помню, хотя лучше и не вспоминать. В общем, метался я и не находил выхода из запутанной истории, в которую влип. Плохо спал, отчаивался и не находил выхода, кроме какой-то глупости, которая обычно в такие минуты приходит в голову. Но ведь малые дети, Ванюшка с Дашкой, были при мне! А в то утро, помню, поднялся, проводил сына в школу, он учился в пятом классе, и прилег доспать. И вдруг въяве увидел, что спускаюсь к речке, и бережок такой зеленый, пологий, но чем дальше спускаюсь, тем круче бережок, и уж в конце он такой крутой, что едва удерживаюсь, чтобы не свалиться вниз, и обратно никакого хода нет: обрыв сверху и обрыв снизу. В панике заметались мысли: пропал, пропал… И тут увидел, как появилась на травке рядом мама, но была она такой, какой я ее и не помнил: молоденькая, в белой косыночке и такая родная-родная. Взглянула на меня, как бы чуть укоряя, даже головой качнула: как же, мол, залез-то сюда? А я тогда заплакал, закричал: "Мама, помоги! Помоги же!" – и проснулся, лицо в слезах.

То т сон за завтраком я пересказал жене. Она выслушала и говорит: "Она и пришла тебе помочь, разве ты не понял?" И совсем скоро, этим ли днем или следующим, но все мои проблемы будто сами собой развязались.

18

Недавно прозвучал на работе странный звонок: журналистка из какого-то природоведческого журнала захотела со мной встретиться. Я бы, наверное, отказался из-за недостатка времени, да и с природой нынче вроде не контактирую, все больше просиживаю штаны в рабочем кабинете, на Ильинке. Но журналистка сослалась на свое люберецкое происхождение и назвала даже имя тети Дуси Новиковой, портнихи, жившей на соседней с нами улице.

Тетю Дусю я помнил. Была она безмужней, дружила с мамой, слыла хорошей портнихой и обшивала на дому всю нашу слободку. А у нее был сын Николай, примерно мой ровесник. Кстати, Николая я встречал потом, после войны, на улицах Люберец, да в нашем городке не заблудишься, и маршруты для развлечения пацанвы одни и те же – парк да кинотеатр. Да, кажется, после войны и мой отец, наголодавшийся за годы по женской ласке, захаживал к тете Дусе и даже оставался у нее ночевать. Я так не раз заставал его там: бутылка на столе и приветливая, всегда веселая тетя Дуся. А еще раньше, в октябре сорок первого, отправляя нас с интернатом в Сибирь, отец заказал тете Дусе для меня и сестренки перешить, перелицевать теплую одежду.

Журналистка, дородная рыжеватая женщина, довольно настырная, да я ей в память о Люберцах все простил, и вправду оказалась внучкой тети Дуси, а значит, дочкой Николая. Она выложила десяток фотографий бабушки и папы, снятых у деревянного домика; обоих уже нет в живых. Конечно, я их узнал, но я их и так помнил: и тетю Дусю, темноволосую, такую фигуристо-дородную, сейчас бы сказали – ядреную, и притом ужасно смешливую, то хохочет, то улыбается, и никаких жалоб или стонов.

В общем, отца можно понять, мимо такой не пройдешь, да если она при этом на соседней улице! И Колька у нее парень видный, всегда прилично одетый, недаром мама портниха, из лоскутков королевский наряд сотворит, не по годам взрослый, смышленый, глазастый, и та же мамина улыбка на лице. Помню, при встрече он показал мне остатки какого-то крыла от военного самолета, найденного за железной дорогой, рассказал, что уже решил идти после седьмого класса в летное училище, я одобрил. Но это было уже после войны, году в сорок шестом. Мы доживали последние деньки в доме Гвоздева перед переездом в Ухтомскую, обрывая последние ниточки с Куракинским переулком и Люберцами.

Кстати, как выяснилось из разговора с дочкой Николая, Иван Иванович Гвоздев, хозяин бывшего дома, пережив свою красавицу жену тетю Таню да и своих детей, в позднем возрасте снова женился и имел квартиру в том же Куракинском переулке, застроенном теперь пятиэтажками из белого силикатного кирпича.

Но я нахожусь еще в самом начале войны, еще сентябрь, и мы с отцом несем к тете Дусе наш драгоценный приемник "СИ-235", завернутый в байковое одеяло. Вообще-то, приемник положено сдать властям: никто не имеет права слушать радио, помимо того, которое по трансляции. Та м чужих голосов, как известно, не поймаешь. А поскольку за несдачу можно угодить в тюрьму, отец, как всякий умелец, орудуя отверткой, быстро расчленил приемник на части, и теперь это просто радиодетали, из которых он после войны снова соберет говорящее чудо. Тете Дусе достаются и часть маминых кружев, и наши домашние часы "Беккер". Они и сейчас, возвращенные, висят у сестренки как память, но уже не ходят.

Но мы навещаем тетю Дусю еще потому, что она перешивает мне перед отправкой в Сибирь зимнее, с высоким воротником пальто. Его потом в детдоме украдут. Каждый раз, примеряя пальто и поднимая воротник, тетя Дуся зовет отца, и они вместе обсуждают, насколько мне будет тепло. А мне в нем пока что жарко, и я, вспотев, пытаюсь поскорей от него освободиться – слово "Сибирь" для меня пока пустой звук.

Назад Дальше