Чтобы быть честным, должен признать, что моя позиция делала меня сторонником Гауптмана. Предупреждения фон Трауба уходили в песок. Нацисты для меня оставались подонками общества, негодяями, которым нужно было кого-то ненавидеть, чтобы жить. У нас дома таких называли погромщиками, здесь - нацистами. Все одно и то же. Садисты - да. Тошнотворные субъекты - бесспорно. И жаждавшие большой крови, способные на все. Но ожидать увидеть их у власти? Вот этих самых? Да никогда в жизни! Нельзя и подумать. Это бы значило недооценивать умственные способности немецкого народа, его культуру, немецкий рационализм и здравый смысл, немецкий вклад в духовное развитие человечества.
Факты, казалось, подтверждали нашу правоту. На выборах 1928 года нацистская партия набрала только восемьсот тысяч голосов. Жалкий и утешительный результат. Браво, Веймар. Браво, Германия. Нацистам расквасили морду.
Особенно в Берлине. В противоположность Льянову или Бухаресту, в Берлине, как представлялось, верховодили евреи. Такие, как я, или, вернее, как Гауптман. Газеты и издательства, театры и банки, большие магазины и литературные салоны - все это было их вотчиной. Французские антисемиты, которым евреи чудились везде, были правы… по крайней мере, в том, что касалось Германии. Научная жизнь, медицина, искусство - везде задавали тон евреи.
Какая разница с Льяновом! Там, чтобы жить или выжить, евреям надо было прятаться, равно скрывать и малые, и выдающиеся таланты. Не желая умереть, приходилось прикидываться мертвыми. Еврей-министр, университетский профессор или шеф влиятельной редакции? О таком нельзя было и подумать. Чтобы занять какое-то место в политической жизни или в искусстве, еврей должен был прежде всего отказаться от своих корней, от родни и даже отрицать сам факт своего дурного происхождения. Поступающего в консерваторию или в Академию художеств вынуждали представить свидетельство о крещении. Не то в Берлине. Там евреи уже стали частью пейзажа. Придавали ему цвет и культурную фактуру. Можно было вполне вообразить Берлин без нацистов, а вот без евреев - едва ли.
Это все утверждал Гауптман, а я его поддерживал. Вспоминаю его хладнокровные рассуждения и тот эффект, который они производили на Трауба: друг Пауля Хамбургера начинал вопить, как одержимый. Вспыхивали бурные дискуссии, затрагивавшие все современные темы. Пацифизм или война? Патриотизм или интернационализм? Откуда придет спасение? Официальные коммунисты защищали часто меняющийся курс Москвы, их более осторожные и проницательные друзья поглядывали в сторону Парижа. Гауптман равнялся на Москву. Инга тоже. А я - нет. Не хотел принадлежать ни к какой партии. Коммунизму я симпатизировал из-за Эфраима, а еще из-за Инги. Вот если бы Инга решила агитировать за Мессию, я пошел бы за ней не задумываясь.
Гауптман воплощал типаж верного несгибаемого коммуниста, он знавал Курта Эйснера, Эрнста Толлера времен красной Баварской республики, в создании которой принимал участие. Как он спасся при ее разгроме? Укрылся у рабочих, прятавших его в самые опасные месяцы. "Массы мне доверяли, - часто повторял он, - потому, что я был прав". В это он верил всегда: массы, массы - то была его религия. Он, элегантный интеллектуал, чувствовал себя в полнейшем согласии с некими безличными и аморфными массами, он ловил их зовы и считал, что выполняет свое высшее предназначение, служа им. Когда он произносил слово "массы", его голос становился серьезным и торжественным.
А Инга? Она была столь же ревностная коммунистка, как Гауптман. Готовая пожертвовать собой ради партии и революции. Гауптман еще мог говорить о партии достаточно вольно, а она - никогда.
С ними мы, мои приятели и я, ходили на всякие публичные сборища, где ораторы излагали факты, обучали, обличали, повергали в прах, выдвигали требования и выносили приговоры, как то диктовала злоба дня. Я любил разглядывать толпу, растворяться в ней. Любил доверчивый и собранный вид представителей этих "масс", мне нравился их обычай внимать, подняв кулак вверх, заповедям коммунистического толка. Мне импонировали чувства братства, общности судьбы, которые они испытывали. Одним словом, я им завидовал.
Иногда я спрашивал Ингу, а не вступить ли и мне в партию? Она пока не советовала. Подожди, говорила она. Ты еще не созрел. Я интересовался, сколько же ждать? Еще не время, решительно отрезала она. А когда Инга упрямилась, возражать было бессмысленно.
Быть может, она не ошибалась? Я все еще чувствовал живую связь с родителями, с Льяновом. Я отошел от обрядов религии предков, но мне их не хватало. Случалось, по субботам я напевал какой-нибудь хасидский мотив, а под вечер вспоминал ту или иную старую притчу. По утрам я нередко обращался к кому-нибудь из персонажей святых книг, делясь с ним моими заботами или охватившей меня растерянностью. И от Инги это не укрылось.
Внешне я жил как коммунист, но только внешне. Инга мне об этом часто напоминала.
- Ты - не настоящий коммунист, то есть еще не вполне.
- Это чистая правда. Я слишком много думал о Мессии. Некоторые его ждут. А вот коммунист бежит ему навстречу. Ты помогаешь мне бежать.
От таких слов она выходила из себя. Для нее Мессия был чем-то вроде раввина, а раввинов она презирала почти так же, как кюре.
- Вот видишь, - нервно вскидывалась она, - ты еще не готов.
- Потому что поминаю Мессию? А тебе известно, что существует целая традиция, в которой говорится о непредсказуемом явлении этого посланника свыше. Спаситель возникнет неожиданно в момент, когда его меньше всего ждут.
- Я не люблю ни такого рода сюрпризов, ни таких избавлений от напастей. Коммунизм - это нечто иное. Он учит действовать здесь и сейчас, готовить революционные потрясения, в корне менять жизнь не магическими формулами, но работой и политическими акциями. Тебе предстоит еще многому научиться.
Стараясь ей понравиться, я напряженно работал. Деньги, которые посылал отец, чтобы мне хватило на жизнь и на плату за "обучение", я делил с партией, вернее, с некоторыми из ее членов. А точнее - я помогал продержаться нуждающимся приятелям и товарищам. Если у меня еще что-то оставалось, а это бывало нечасто, я все отдавал Инге, а она передавала Гауптману, который делал взнос в специальную кассу.
Приближались выборы 1932 года. Эта избирательная кампания стала моим личным делом, словно я считал, что от нее зависит мое будущее. Я почти не спал. Писал статьи и выпускал листовки на идише, затем Инга помогала мне переводить их на немецкий. Я бегал с одного собрания на другое, с демонстрации на демонстрацию, я кричал с дорогими сердцу Гауптмана массами, маршировал с ними, дрался ради них, сначала с помощью лозунгов, а потом и кулаками, ходил во главе их шествий с красным флагом в руках, неся его так же трепетно, но решительно, как мой отец в Льянове - священные свитки.
Я ждал решительной победы, Инга - тоже. Как и Гауптман. Между тем Гауптман переменился. Похудел: его пожирал какой-то тайный огонь. Может, он сомневался в результате? Он не жалел себя, как и все мы, но по мере приближения выборов что-то все более и более беспокоило его.
Однажды, когда мы направлялись на одну из демонстраций в предместье, я тревожно спросил его:
- Что с тобой творится, Бернард? Ты явно не в своей тарелке.
- Я устал, вот и все. Заработался.
- Ну, еще несколько дней, и ты сможешь отдохнуть.
- Через несколько дней только и начнется настоящая работа.
- Что ты имеешь в виду, Бернард?
- Мы одержим победу, народ возьмет верх - и вот тут-то нам придется взять на себя ответственность за все это, - улыбаясь, объяснил он.
Если он и сомневался, то лишь в своей готовности принять власть, поскольку был уверен, что массы потребуют от него этого. Мы разделяли его веру в предопределенность исхода. Ведь мы вели искреннюю борьбу ради торжества народа, во имя сражающегося рабочего класса, и наша победа была неизбежна. Сама история хотела этого, а мы покорялись ее велениям.
Конечно, в высших сферах партии обсуждались коалиции и союзы с другими партиями, исключая нацистов. Но для нас все было проще: мы замечали лишь контуры пейзажа, который избиратели нарисуют своими бюллетенями. Бедняки, безработные, люди без пристанища - их считали на миллионы. Они-то не могли нас не избрать: мы говорили от их имени, провозглашали их право на достоинство, сражались, чтобы помочь всем голодающим и жаждущим сочувствия.
Помню, какую речь произнес Гауптман накануне голосования: "Перед тем как опустить бюллетень, задумайся. Остановись, рабочий! И ты, жена рабочего! Просто подумайте. На секунду помедлите и мысленно спросите себя, что вы предпочитаете: стыд и милостыню или добросовестно заработанную плату, ненависть или солидарность? Подари мне эту секунду, товарищ, прежде чем сделать выбор, который определит твое будущее…"
Инга же тогда сказала вот что: "Мои родители богаты, их друзья тоже. Они никогда и мизинцем не пошевелили, чтобы заработать себе на кусок хлеба. На них работали другие. Я ушла от них, а знаете почему? Чтобы порвать цепи зла и помочь выковать рабочее братство… Товарищи, я предпочитаю своим родителям вас…"
А я аплодировал, аплодировал до потери дыхания. Мой немецкий оставлял желать лучшего, я почти им не владел, а потому никогда не брал слова. Тем не менее однажды я все-таки произнес речь, но на идише - перед группой… сионистов. Не знаю, почему эти люди меня освистали: из-за моего языка или политических идей. Они-то ждали выступления по-немецки. Я спасся бегством и выслушал издевательский комментарий Инги.
- Ну… это был настоящий триумф… сионистской идеи!
Пришел день выборов. Проведя бессонную ночь и с самого утра устроившись в кафе "У Блюма", мы чашку за чашкой глотали черный кофе, ожидая первых новостей. Гауптман регулярно уходил туда, где заседала его партия, и возвращался, отрицательно качая головой: слишком рано, чтобы сделать выводы! Тянулись часы. Инге не сиделось на месте, она отправилась за новостями в редакцию "Вельтбюне", где у нее имелся знакомый политкомментатор, - никаких известий. Она забежала в "Романише кафе", что на Будапештштрассе, и вернулась, задыхаясь, совершенно вне себя: первые результаты показывают удивительный рост голосов за нацистов… Гауптман поднял руку, умеряя нашу панику: тот квартал обработан Геббельсом, это ничего еще не доказывает…
Однако после второй бессонной ночи мы уже имели все резоны паниковать: налицо был гигантский всплеск популярности гитлеровцев. Цифры карабкались вверх. Всего за два года их фюрер набрал шесть миллионов голосов.
Инга уже не сдерживалась: всхлипывала, не останавливаясь. Гауптман приобнял ее рукой за плечи - и, странное дело, именно этот жест меня потряс больше, чем слезы моей подруги. Может, он все еще ее любил? Может, мне не надо было их разлучать? Вместе они - чего только не бывает! - одержали бы победу… Ко мне вернулись старые мои льяновские наваждения, ощущение, что это я виноват во всем. К счастью, никто на меня не обращал внимания.
По непонятной мне причине Инга предпочла не возвращаться домой со мною, она уехала отдохнуть к своим родителям, на их виллу под сенью лип.
Таким образом, прощаясь, каждый из нас троих ушел из кафе в одиночестве.
Наша группа больше никогда не обрела былого единства. На следующий день мы возвратились в кафе "У Блюма", вели себя, как обычно, но сердце отныне ко всему этому не лежало. Мы уже ощущали тяготевшее над нами проклятье, предчувствовали, что однажды оно обрушится на каждого из нас и пощады не будет.
Инга от меня съехала. Она заняла одну из комнат в квартире актрисы, игравшей в Театре Рейнхардта. Она меня разлюбила. По крайней мере, именно это пришло мне в голову, я ей так и сказал. Она ограничилась фразой, что наступили времена, когда у нас больше нет права на любовь. Я на это вынужден был ответить:
- Да нам теперь только и остается, что любить друг друга.
Бернард же, совершенно выбитый из колеи, говорил все меньше и меньше. Я его спросил:
- А как же быть с массами? С их мудростью, с их благодарностью… куда все это подевалось? Объясни, как шесть миллионов беднейших из бедных нашли причину проголосовать за еще большую бедность и тягчайший стыд? Объясни, Бернард, почему всякая шелупонь победила приличных и рассудительных людей?
Гауптман посмотрел на меня и промолчал. Ему нечего было ответить, он понимал не больше моего.
Настал вечер сулящего грядущие бедствия Нового года. Приятельница Гауптмана из богатой буржуазной среды предложила нам свой дом, чтобы вместе провести там праздничную ночь. Но собственно, что и как нам было праздновать? Понимали ли мы, что последний раз собираемся вместе? Мы пили, чокались, изображали бурное веселье. Громкий смех, еще более громкие поцелуи, фальшивый задор, бодрые песенки, обещания любви и верности: перед тем как сойти со сцены, актеры хотели доиграть все роли. Кто-то потребовал, чтобы Гауптман произнес тост. Он поднял бокал и глухо возгласил:
- За поражение!
Все ошеломленно застыли, и никто не отозвался. Инга, готовая разрыдаться, умоляюще поглядела на него, ожидая еще какой-нибудь фразы, хотя бы слова надежды. Гауптман улыбнулся ей, потом с той же улыбкой поглядел на каждого из присутствующих и поставил бокал на стол, так к нему и не притронувшись.
В ту же ночь он пустил себе пулю в висок.
Никогда бы не подумал, что однажды я буду счастлив и горд снова считаться подданным его величества государя Великой Румынии. Но это произошло. Впрочем, я, конечно, преувеличиваю. Однако это подданство оказалось до странности полезным. Благодаря румынскому паспорту (все еще действительному, хотя взаимоотношения с армией я еще не уладил) я смог покинуть Третий рейх без затруднений.
Мои немецкие друзья сумели бы отправиться вместе или вслед за мной. На дворе стоял 1934 год, а за границами надзирали так небрежно, что все евреи могли бы уехать из страны: полиция даже тихонько побуждала их к этому.
Сколько раз я пытался уговорить Ингу или Трауба бросить все, уехать и обосноваться в Праге, Вене или Париже, да где угодно… Это вызывало лишь жаркие споры и ни к чему не приводило. Каждый оставался при своем убеждении.
Инга упорно считала, что ее долг - продолжать жить именно в Берлине. Партии требовались все живые силы бойцов и сочувствующих. Нацистский режим долго не продержится, надо оставаться на своих местах и бороться с ним.
Трауб отвечал, что причина поражения чисто мистического свойства. Ибо победа нацистов объясняется не политическими или экономическими обстоятельствами, но причинами сугубо нематериальными. Гитлер воплощает в себе страсть к сильной руке и владычеству, глубоко коренящуюся в немецкой народной душе. Гитлер, вероятно, - это еще не вся Германия, но сейчас вся Германия - это Гитлер. Надо быть слепцом, чтобы этого не видеть. Вывод: нацистский режим надолго. Его хватит на жизнь целого поколения.
Зрящий в корень, ни на что не надеющийся Трауб тем не менее отказывался уезжать. Париж, Вена, Прага? Но его приятели, родные и близкие еще в Берлине. А потом, несмотря на громкие словеса, оскорбления и публичные унижения, отмечавшие начало гитлеровской эры, евреи еще могли жить в своем кругу, как и раньше, если не лучше. Бойкотируемые христианами, они возвратились к собственной сути. В результате - беспрецедентное развитие культурной активности, какого еще не знало немецкое еврейство. Немалое число единоверцев, вынужденных отказаться от всех попыток ассимиляции, стало посещать семинарии и вечерние школы, чтобы понять, кто они такие, - вот вполне достаточная причина, чтобы не уезжать из Германии.
Стоит ли сейчас об этом упоминать? Позже, гораздо позже я узнал, что мой отец Гершон Коссовер, да будет благословенно имя его, столкнулся с той же проблемой в городе Льянове. Друзья предложили ему укрыться в Бухаресте, а оттуда, приплатив, он мог бы добраться до Палестины. Но никак не решался. Он говорил об этом с моей матерью, с дочками, соседями и друзьями… Следует ли оставить общину на произвол судьбы? Или надо остаться и страдать, дожидаясь, что будет? Его долг еврея, его человеческие обязанности требуют чего? Выбрать нечто неопределенное и неизведанное? Мама считала, что следует продать дом, покончить с делами и бежать. Отец упрекал ее, что она думает только о своей семье. Они и остались. Полагаю, вам понятно, что было дальше.
Накануне моего отъезда у нас с Ингой произошел последний разговор. Инга собирала мой чемодан, я же умолял ее заняться своим. У нее не было, на мой взгляд, ни одной стоящей причины задерживаться. Родители? Они уже ищут покупателя на свой большой магазин и роскошные апартаменты. У них остались торговые связи в Англии, и они рассчитывают направиться туда. Ее друзья и товарищи? Кто не убежал и не сидит по тюрьмам, того не видно и не слышно. Партия на распутье, работает спустя рукава или вовсе никак. Может, Инга связана с каким-нибудь подпольем? По крайней мере, она на это намекает:
- У меня здесь есть работенка.
- Для тебя всегда найдется работенка. И здесь, и во Франции. Одна и та же.
- Нет, там все другое… - И она сменила тему.
Не стала уточнять, чем, собственно, будет заниматься, да, впрочем, это и не было нужно. Важно, что я понял намек, хотя и не считал стоящими причины, что ее удерживают.
Нас всех угнетало воспоминание о нашей неудаче. Мы не преуспели ни в чем, ни как бойцы, ни как друзья, ни как личности. После самоубийства Бернарда Гауптмана мы отдалились друг от друга. Ежедневно встречались, но вместе не жили. Нас преследовала тень нашего друга, его улыбка, в которой чувствовалась издевка. Мы избегали об этом говорить, но ничего не менялось: он стоял между нами. Воспоминания о нем мешали нам, как угрызения совести.
Вот и в тот вечер наши мысли возвращались к нему. Зачем ему было убивать себя? Из боязни нового года или из омерзения к прошедшему? Трауб считал, что идея самоубийства искушала Бернарда, причем давно. Гауптман часто цитировал Сенеку и его хвалу добровольному уходу из жизни: мудрый живет не сколько сможет, а сколько должен. Бернард боялся старости, бессилия, разложения. Инга, напротив, заявляла, что поступок Гауптмана адресован человечеству, а не себе самому. Он свел счеты с жизнью, потому что считал, что нас ждут вырождение и смерть человека как вида.
Тут мне померещилась новая причина: Инга хочет остаться в Германии не из-за партии, а из-за Гауптмана. Я прямо так у нее и спросил:
- Может, тебя здесь держит Бернард?
- Не совсем.
- Инга, когда ты говоришь "не совсем", это обычно означает "да".
- А вот сейчас не так. Это может означать "нет".