В первый и последний раз мы заговорили о нашем мертвом друге открыто, честно, пытаясь выяснить, как это связано с нами. Мы что, плохо с ним поступили? Виноваты ли мы в его отчаянии, а значит, и в смерти? Несмотря на утверждения Трауба, самоубийство Гауптмана как-то не вяжется с его воззрениями на человеческий удел, на революционный интеллект, оно несовместимо с жесткой, логичной строгостью его мысли, способной сопротивляться порывам страсти и наваждениям бессознательного. Он так бесстрашно умел не только давать отпор всяческому нытью, но и утилизировать любые пессимистические соображения относительно природы и общества, включая их в фундамент собственной оптимистической системы ценностей! Гауптман самоубийца? На него непохоже. Так что же случилось? Чему приписать этот поступок, опровергающий всю его предыдущую жизнь? Нашей связи и любви? Я был склонен в это поверить, Инга - нет. Она склонялась к тому упрощенному объяснению, что напрашивалось само собой: разочарование выборами, предательство "масс", потеря иллюзий - вот на что он отреагировал столь радикально. Так он хотел сказать немецкому народу: "Вы мне надоели! Решили станцевать с дьяволом? Развлекайтесь дальше без меня!"
Тот вопрос остался открытым, он смущает меня даже теперь, в этой камере, где все кажется более далеким и более близким. А некоторые мертвецы - живее, чем при жизни. Гауптман из таких.
Почему умный, энергичный, творческий человек однажды вечером пускает себе пулю в висок? К чему такой выбор, зачарованность саморазрушительным насилием? К чему такой однозначный и неотвратимый отказ жить? Чтобы не страдать, не унижаться? Чтобы наказать оставшихся в живых? Сделать их виновными в твоей смерти? Почему бы такому человеку, как я, арестованному ни за что, уже не имеющему, что терять, почему бы ему не прельститься этим решением? Между тем я и мысли о таком не допускал. Как это объяснить? Я ведь мог бы, подобно Аттикусу, близкому другу Цицерона, отказаться есть и умереть в одиночестве от голода, обойдясь без помощи палача. Почему я избежал искушения? Потому что у меня есть жена, которая… Нет, не будем говорить о Раисе, гражданин следователь, не она связывает меня с жизнью, а мой сын Гриша. Смогу ли я когда-нибудь его увидеть? Поговорю ли с ним о моем отце, чье имя он носит? Кто это, мой сын или мой родитель, запрещает мне стать собственным палачом? Подчас во время допросов, мягко говоря, тяжелых, мне приходилось желать смерти. Но никогда я не согласился бы сам ее ускорить. Убить себя - это прежде всего - убить. А я даже в подсознании не желал служить смерти.
В том же последнем разговоре между Ингой и мной мы так ни к чему и не пришли. Инга вела себя очень сдержанно, ей, как она сказала, опостылело лузгать слова, будто семечки, которые, стоит за них взяться, оказываются пустой шелухой. Вместо этого она объявила, что намерена провести эту ночь у меня. Я был доволен. Думаю, я не переставал любить ее. Она показалась мне красивее прежнего: меланхоличный настрой и сдержанность делали ее еще соблазнительнее. Я начал раздеваться, она же отвернулась.
- Ты не хочешь?
Нет, она не хотела. Она предпочла вытянуться на кровати в одежде. Что ж, я сделал, как она. В молчании мы созерцали ночную мглу. Казалось, мы не одни: в комнате мерещились еще люди, голоса. Отец просил меня захватить тфилин, мать - позаботиться о здоровье, Эфраим тихо усмехался, Блюм требовал семьдесят марок, каковые я уже три месяца был ему должен, Бернард объяснял мне, что с философской точки зрения история означает движение, а значит… "Значит что?" - переспросил кто-то. Но ответа я не услышал: задремал. А Инга, замерев в неподвижности, всю ночь не смыкала глаз. О чем она думала? Не знаю. И не узнаю никогда. Мой поезд уходил только вечером. Инга, занятая неизвестно чем, предполагаю, каким-то подпольным поручением, решила попрощаться со мной прямо утром. Так было даже лучше. Стоя перед дверью, мы расцеловались. Я снова предложил:
- Поезжай во Францию. Там ты принесешь больше пользы, чем здесь.
Казалось, она не слышала. Я настаивал:
- Если ты перерешишь и все-таки приедешь, то знаешь, как меня найти?
Она смотрела на меня невидящими глазами.
- Инга, ты сможешь узнать?
- Наши товарищи узнают, - бесстрастно прозвучал ее ответ.
Инга принадлежала уже не этому миру, она была ближе к мертвому Бернарду Гауптману, чем ко мне. Повернулась на каблуках и ушла не оглянувшись.
А я, вспоминая ее первый визит в эту самую комнату, ощущал почти физически, как отрывается кусок меня. Хотелось кричать, выть. Побежать за Ингой, заставить ее вернуться, поехать со мной, жить со мной, просто жить. Может, если ее хорошенько встряхнуть, показать, как сильно я ее люблю, она уступит? Но я не мог сдвинуться с места. Кости брошены, отменить ничего нельзя, Инга останется в Берлине, а я нырну в фантастически нереальную отсюда парижскую жизнь. Я уговариваю себя: "Инга еще приедет, ты ее увидишь!.."; рано или поздно они все окажутся там: Траубы, Блюмы, их приятели, либералы и анархисты, евреи и коммунисты… Им станет душно здесь, и они рванут на свободу… Напрасные детские надежды, в глубине души я уже тогда это понимал. Инга останется в Берлине. В Берлине умрет. А я стану жить в иных местах, влюблюсь в другую женщину, но все будет уже не так. Страница переворачивается, Инга. Ты открыла для меня любовь, спасибо тебе. Ты приобщила меня к политической борьбе, спасибо. С тобою связаны моя былая радость и былое страдание, спасибо тебе, Инга.
Последний день в Берлине. Прощальные визиты. Я погашаю свой долг в кафе "У Блюма". Последняя беседа с Траубом, который настаивает, что угостит меня кофе. Последнее письмо родителям. В следующий раз, отец, если Богу угодно, я напишу тебе из Парижа. Конечно, если Ему это угодно. И будь спокоен, отец. Твой сын непременно возьмет с собой филактерии.
Последняя прогулка. Сверкающий апрельский день. Улицы оживлены, на них полно народу. Много коричневых, серых и черных мундиров. Кругом свастики. Веселые лица. Город - в мире с собой. Гитлер во всех витринах - народ им любуется с откровенным тщеславием, с нескрываемой гордостью и любовью. Бедняга Бернард Гауптман: массы иногда делают глупости, но разве из-за этого стоит кончать с собой? Бедняжка Инга: этот народ тебя отверг и унизил, он плюет на тебя и тех, кто тебе дорог, а ты упрямо жаждешь принести себя ему в жертву, неужели ты действительно считаешь, что он этого достоин? Что он достоин тебя?
Вдруг около цирка, откуда ни возьмись, совершенно необычный персонаж: высокомерный еврей. Одет не кричаще, но элегантно, идет прямо, уверенным шагом. Достойный, величавый. Шествует сквозь толпу пешеходов без страха и оглядки. Что заставляет меня думать, что это еврей? Не могу сказать. Но уверен, что так и есть, скорее всего, он родом не отсюда. Персонаж привлекает внимание. Какой-то нацист его заметил, на лице - возмущение сверх всякой меры. Другие останавливаются и следят за ним глазами. Да, видимо, он откуда-то из другой страны или иной эпохи. Может, израильский принц? Или посланец Всевышнего? Борода ухожена, в глазах светится ум, от него веет такой силой, что люди на улице выглядят смущенными. Еще мгновение, и целый квартал будет буквально изничтожен: все только и смотрят что на этого благородного и надменного еврея, который прогуливается по Берлину так, словно в столице не правят нацисты.
Я ловлю себя на том, что уже боюсь за него. Он в опасности и не желает этого замечать. А если какая-нибудь сволочь к нему прицепится? Если толпа окружит его, собьет с ног? Побегу я к нему на помощь? Хочется думать, что да, но я в этом не уверен. В любом случае проблема моя уже лежит в области чистой теории: изумленные люди не двигаются, пропускают его, позволяют ему завернуть за угол. Никто не успел прийти в себя, как он уже исчез. Побежать за ним? К чему? Кроме того, уже поздно. Пора домой. Быстренько, фрау Браун, я тороплюсь. Сколько я вам должен? Почту? Буду вам очень признателен, если вы ее станете пересылать… я пришлю вам адрес, договорились? Заранее спасибо, спасибо за все, и до свидания. Ой, дорогая фрау, не делайте такое лицо, мы однажды еще встретимся, только горы не встречаются, как говорят у нас, а люди… Так, быстро, чемодан. Все положил? Рубашки… книги… Филактерии. Папочка с документами… Паспорт, где мой паспорт? Ужас, я его потерял. Нет, он в кармане. Билет? Так, в паспорте. А паспорт? Вот, у меня в руке. Тихо: я и так в сумасшедшей стране, а еще путаюсь… Скорее, такси. Нет такси - тем хуже, пойду пешком. А вот и такси: "Быстро, на вокзал". - "Какой вокзал?" - "У меня поезд на Париж" - "На Париж? - тянет ошеломленный шофер. - Так вы опоздали. Но, - прибавляет он весело, - подождите годик-другой - и мы все там встретимся!.." Шутка его не смешна. "Ладно, едем!" - говорит он. "Ладно, едем! - говорю я. - Быстрее". Он жмет на газ. Зажигаются фонари. Регулировщики жестикулируют. Витрины блестят. В тюрьмах те, кто пытал, сейчас потягиваются, а те, кого пытали, шепчут: "Это только сон. Дурной сон". Мной овладевает глухое беспокойство: кто придет, кто пришел на вокзал? Инга? Трауб? Бегу к платформе номер 11, поезд еще стоит. Вхожу в вагон, натыкаюсь на бока и локти пассажиров, нахожу свое место, кладу чемодан на скамью, выхожу на перрон, ищу знакомые лица… Никого. Из всех моих друзей, из всех приятелей никто не пришел. Я даже на них чуть-чуть сержусь. Впрочем, я неправ: они боятся, а я вот еду в мир без страха. Увижусь ли с ними снова? Механический голос объявляет: "Осторожно, поезд на Париж отправляется…" Сердце рвется на куски, мне плохо, и я знаю почему: есть минуты, когда человеку известно все. Вот такая минута сейчас у меня, я снова мысленно оглядываю своих товарищей, веселых и грустных, счастливых и несчастных, благоразумных и неуемных, и вижу, что всех их поглотит бушующая стихия огня и крови, а вот я, счастливый дезертир, я останусь жив.
Поезд наконец вырвался из Берлина. Смотрю в ночь, облокотившись на раму окна, не осмеливаясь обернуться. В конце концов усталость берет положенное, и я сажусь на свое место. Человек в углу напротив мне улыбается: это тот самый таинственный принц, которого я еще сегодня утром видел у цирка.
Усталый, обессиленный, я закрываю глаза, но тотчас их открываю, чтобы улыбнуться ему в ответ. Внезапно нападает желание заплакать, оплакать Ингу и ее мрачное будущее, Гауптмана и его похороненные иллюзии, Трауба и его товарищей, Берлин и его евреев. Мне хочется плакать, но этот путешественник сидит и мне улыбается. И вот, удерживая слезы, улыбаясь против всякой охоты, как последний кретин, я покидаю Третий рейх. Слабость? Смехотворная трусость? Я признаю себя виновным, гражданин следователь, признаю себя виновным, что сбежал от берлинских тюрем и тамошней смерти.
Неизданные стихотворения Пальтиеля Коссовера, написанные в тюрьме
ДЕТИ
Дети бедных,
бедные дети.
Разумные, тихие,
прилежные и легкомысленные -
всех вас ожидает изгнание.
Взрослые вас недостойны,
бедняги,
еврейские дети.
ХЛЕБ
Узник
в камере
не думает ни о Боге,
ни о море,
ни о свежести
горного воздуха;
голодный узник
в камере
помышляет о хлебе:
хлеб - его память,
его Всевышний.
НОЧЬ
Ни убежища, ни очага,
Ни забвения, ни покоя.
Скорей западня, мышеловка.
И звуки конца всего.
ГОРОДА
Островки тьмы,
пепел пожарищ.
Разгромленные проулки,
ослепшие окна, с
удьбы вразброс.
Города внутри городов,
ненависть за чертой ненависти.
Все это выстроил Каин
для будущих жертв.
ПРОХОЖИЕ
На одно лишь
мгновение
случай их свел,
чтобы высвободить их инстинкт
охоты на человека.
СТЕНЫ
Видимые и невидимые.
Даже те, что всех ниже,
прячут от нас горизонт.
Заменяют его собой.
Черные, красные стены,
грязные и отталкивающие,
даже когда чисты, -
сделанные людьми,
они живут дольше людей.
ДОМА
Подчас разнесенные в клочья,
со скорчившимися трупами.
Там недоеденный ужин,
разбитый шкаф,
опрокинутый стол -
как это глупо
и как уродливо…
Ты, человек,
возвращайся в свою пещеру
и попробуй там выжить.
В РАЗОРЕННЫХ УБЕЖИЩАХ
Горе без имени,
страх несказанный,
лица без выраженья,
разбитые пальцы,
глаза, побывавшие в преисподней
от всех этих сумасшедших,
от всех страдальцев
надо бежать…
И чтоб они убежали тоже.
"Кто же ты, друг мой, Зупанов? Откуда пришел? С какой планеты явился, чтобы войти в мою жизнь? Что наделал? К кому ты захаживал, прежде чем получить в удел этот квартал и ночами владеть им? Каких людей ты, друг мой, сторожишь? Какие и чьи секреты ты охраняешь? По чьему приказу? И от кого получил ты эти неизданные стихи Пальтиеля Коссовера? Кто позволил тебе завладеть ими? Ты уверяешь: тот, кто тебе их дал, думал, что таким образом я их увижу? Как же тот неизвестный узнал, что мы сможем встретиться? Ты столько всего мне рассказываешь, Зупанов, зачем? А узнаю ли я однажды, о чем ты умалчиваешь?"
Все больше и больше заинтригованный сторожем, Гриша мысленно задавал ему, так или эдак их переиначивая, одни и те же вопросы. Зупанов должен был знать его отца: может быть, они познакомились в тюрьме? Не имея возможности его спросить, он взглядом вымаливал ответ, надеясь, что сторож поймет. Дошло ли это до Зупанова? Его ответы лишь отчасти проясняли вопросы, интересующие юного посетителя, слишком многое скрывая от его глаз и слуха.
Они встречались в конце недели или по вечерам. Садясь с тетрадками в руках на свою походную кровать или на табурет, сторож играл роль преподавателя: обучал Гришу всему, чего тот не усвоил в школе. Объяснял современную ситуацию: колебания и кувырки советской политики в том, что касалось граждан-евреев, положение в Израиле, проблему эмиграции, а также знакомил с начатками идиша и дал несколько уроков еврейской истории. В принципе он готовил того к великому переселению.
- Меня они не выпустят. А вот тебя - да. Некоторые дети писателей уже вырвались. Придет и твоя очередь. Будь к этому готов.
"Готов к чему?" - спрашивал себя Гриша. Но Зупанов уже говорил о другом, а настаивать на чем-либо тут не имело смысла.
Однажды он очень удивил своего юного протеже:
- У меня для тебя подарок. Поэмы твоего отца. Он написал их в тюрьме.
Обжигающе раскаленные. Гриша представил себе отца, притулившегося в камере и озаряющего ее сумеречный мир пламенем простых, обыденных слов. Слова упали в этот взбесившийся век, затерялись, и освобождение пришло запоздало.
- Вот так и с человеческой жизнью, - подытожил Зупанов. - Предсмертные крики, дружбы, ссоры - все слова. Словами все начинается и кончается.
"Скоро, - подумал Гриша, - очень скоро мне будет известно об отце больше, чем знала мать при его жизни".
- Вот видишь, - подтвердил его мысль Зупанов, - все возможно.
И подмигнул.
Завещание Пальтиеля Коссовера
(Продолжение)
Просвещенный Париж, город света? Эх! Вроде бы все так, но… Выйдя из Восточного вокзала дождливым днем, задыхаясь, весь в поту и небритый, я не знал, куда мне податься. Никого из знакомых тут нет. Ни троюродного кузена, промышляющего кожаной галантереей, ни дядюшки в еврейском квартале на рю де Розье. Только один адрес, единственный, который вызубрил наизусть. Там живет Пауль Хамбургер. Сослаться на Трауба.
- Свяжись с ним, - сказал тот. - Как знать? Вдруг ты ему чем-то пригодишься?
Хорошо бы, но не мог же я заявиться к Хамбургеру прямо так, как с неба упасть. С чемоданом в руке и пустым желудком. У меня ведь с самого Берлина крошки во рту не было. Займемся сначала желудком и нервами. А тут еще мой дорожный спутник. Я так его стеснялся, что, даже если бы захотел есть в пути, не показал бы виду.
Мы были одни в купе. Он - у двери, я - у окна. Не понимая, как вести себя в таких случаях, не ведая даже, еврей ли он, я уставился в окно, смотрел на пейзажи, на небо, дома, хижины и телеграфные столбы, чтобы только не заводить с ним беседы. Я был сама осторожность. Мы ведь еще на немецкой земле, а вдруг этот дяденька - шпик, провокатор? На вид непохож, но доносчики и полицейские всегда смахивают на кого-то другого… Нет, самое время заняться собственными мыслями и своей тоской: я еще не кончил про себя упрашивать Ингу. А уже появились новые аргументы, я казался себе таким красноречивым и убедительным как никогда…
Внезапно я обернулся совершенно изумленный: мой сосед обратился ко мне… на идише.
- В этой проклятой стране всегда кажется, что конец света - вот-вот. Вам тоже?
Я ответил на том же языке, но не без нервозности:
- О таких вещах тут не надо бы говорить. Не так громко…
Пропустив мой совет мимо ушей, он продолжил:
- Страх - одна из библейских кар. Страх говорить и слушать, спать и бодрствовать. Вот видите, мы присутствуем при конце света.
Он говорил на чистом литовском идише, довольно мелодичном, что странно звучало при его сипловатом голосе.
- И в то же время я твержу себе, что с тех пор, как мир стал таким, как он есть, всегда рядом может оказаться человек, который оглядывается вокруг и прямо так и объявляет, что это конец. И заметьте, он всегда прав.
Его неосторожность меня заинтриговала и обеспокоила. Я обернулся и посмотрел прямо ему в лицо. В Берлине я его принял бы за главу одного из царственных израильских родов, так была великолепна его манера держаться. Как я уже говорил, одет он был скромно, но элегантно. Пиджак, золотая цепочка. Залысина надо лбом, орлиный нос. Взгляд устремлен куда-то вдаль, в нем - живая мысль. В Белеве, Берлине, Льянове и Бухаресте я навидался евреев, набожных и неверующих, богатых и нищих, доброжелательных и чванных, но этот ни на одного из них не походил. Был совершенно из другого теста, от него исходила таинственная властность, превосходящая возможности любой натуры, не только моей, но и его собственной.
- С кем имею честь? - спросил я.
- О, прошу прощения, я еще не представился. Я преподаватель, зовут меня Давид Абулезия.
Он не выглядел ни профессором, ни испанцем. А такое имя хорошо бы звучало на кастильском, по крайности, на ладино, но только не на идише! Я снова вообразил, что он с какой-то неведомой мне целью рядится в чужую личину.
- Что вы преподаете?
- Историю еврейской поэзии или, если угодно, поэзию еврейской истории.
И он начал рассуждать о поэзии в Библии, у пророков, в мидрашах, в средневековых литаниях, в песнях, сложенных в честь мучеников времен крестовых походов и погромов, о Йегуде Галеви, Шмуэле Ханагиде, Элиэзере ха-Калире, Мордехае-Йосефе ха-Коэне из Авиньона. Он так хорошо знал все это, что я окончательно забыл о подозрительных субъектах в мундирах и темных плащах, сновавших по коридору вагона. Между тем граница приближалась.
- Труды поэта и историка - это одно и то же, - говорил мой спутник. - Оба освещают вершинные явления и удаляют лишнее, оставляя одно слово из десяти, одно событие из ста. Какое различие между поэзией и историей? Скажем так: поэзия - это невидимое измерение истории.