Только вы просчитались. Я доволен, слышите? Наконец я заслужил добрые слова от сионистов - сознательных и преданных евреев, настоящих еврейских евреев. Их поддержка придает мне сил. Тут-то ваша хитрость не удалась. Не то, что с "Листком". От той мне стало совсем противно. Как вспомню о ней, меня и теперь тошнит. Чтобы очистить голову от гнили, вспоминаю лицо своего отца. Его голос. Его просьбу о филактериях. Ах да, относительно тфилин. Их-то я забыл, они остались где-то в недрах шкафа, под моими рубашками. У Шейны Розенблюм. Из-за ваших происков я о ней почти забыл. И о ней тоже.
Вы будете смеяться: я с вами говорю, вспоминаю о ней, а вижу только ее губы. И ничего другого. Я просто терял голову от ее рта. Ей достаточно было приоткрыть губы, и мое тело тянулось к ней. Иногда, возвратившись поздно после утомительного трудового дня, полного статей и собраний, я видел Шейну, она спала в своей кровати или в моей, ее рот подрагивал. И тогда, несмотря на усталость и на прошлые бессонные ночи, я склонялся к ней, чтобы ее поцеловать, - и так до утра.
В газете я, случалось, флиртовал с другими девушками, которые мне очень нравились. Вокруг Пауля Хамбургера все время роились прелестные и таинственные создания… Мне вспоминается Лиза… тонкая, похожая на ангела, она отвечала за связь с подпольной группой в Германии. Я ее страстно желал. И она наверняка догадывалась об этом. Помнится мне и Клер, крупная хохотунья, заигрывавшая со всеми вокруг, часто рассказывавшая о каких-то легкомысленных историях, внушая мысль, что она проводит все время в интрижках, и однако… Поговаривали, будто она девственница. Была еще Магдалена, одна из секретарш Пауля. Она переводила его статьи на французский. Когда читала или писала, хмурила брови. Красивой я бы ее не назвал, но мне нравилась ее манера держаться, ее сосредоточенность. Я бы мог завязать несколько легких интрижек, но мне не хватало времени… и смелости. А то немногое, что оставалось, я приберегал для своей квартирной хозяйки. Ритуал никогда не менялся. Она заставляла меня прочитать какое-нибудь стихотворение, закрывала глаза… И я делал то же. В стихах она не понимала ни бельмеса, ну и что? Тем не менее она платила мне авторские.
Любила ли она меня? Возможно. А я? Иногда. Я настоял, что буду платить за квартиру. Впрочем, суммы были чисто символические. Я обращался к ней на "вы", по крайней мере сначала. Она никогда не окликала меня по имени, всегда это были какие-то пришедшие ей на ум прозвища: то "мой поэт", то "мой великий поэт", "А не хочет ли мой милый гений, случаем, поесть?", "А мой великий Рембо не простудится?"
От Пинскера я знал, что у нее было много романов, но она никогда ни о чем таком не упоминала. "Прошлое это прошлое, - говорила она и грозила мне пальцем. - Трогать запрещается".
Что до будущего, Шейна была им заворожена. Бедняжка, она могла бы зарабатывать на жизнь как гадалка. Ее предсказания поражали меня своей точностью. Однажды утром она проснулась и, потягиваясь, объявила: "Чувствую, скоро придется идти на похороны". На той же неделе умерла одна из ее теток. В другой раз: "Скоро попразднуем!" А на следующий день один приятель убежал из немецкой тюрьмы… Понятно, почему я боялся ее обманывать: она бы тотчас угадала.
Предполагаю, что она была мне верна, иначе я бы неминуемо наткнулся в доме на другого поэта. Но таковых не имелось. Иногда я заставал в доме неизвестного визитера, присланного партией, который оставался на ночь или две. Тогда я уступал ему свою комнату и перебирался к Шейне.
"В свет" я выводил ее очень редко, поскольку не располагал средствами. И никогда, ни в коем случае я не позволил бы ей расплатиться при мне в кафе или ресторане. Гордость? Тщеславие? И то и другое разом, прибавьте туда же, если пожелаете, самолюбие и остатки буржуазного воспитания: в Льянове хорошо воспитанный юноша никогда бы не позволил себе поступить на содержание к женщине, даже если бы она была богата и снедаема любовью к еврейской поэзии.
Но однажды я все же пригласил ее пообедать. Перед этим я только что получил и обналичил чек за длинный рассказ, опубликованный в "Листке" и переведенный на французский одним из сотрудников газеты "Сё суар". Первый раз меня напечатали по-французски, и от этого я почти что впал в экстаз. Мы попивали винцо, когда в дверях ресторана проявился Пауль. С Шейной он был знаком, она ему кивнула, пригласив присоединиться к нам. Пауль был моим самым близким другом, но по необъяснимым причинам в его присутствии мне стало не по себе. Осудит ли он меня? Рассердится ли, что у меня роман с богатой женщиной? И что я к ней привязан? Пуританин еще не умер во мне. Я сидел хмурый. Шейна же была в прекрасной форме. Великолепная, привлекательная… Ее звонкий смех притягивал взгляды окружающих. Меня чуть встревожило сомнение: не являются ли она и Пауль… возможно ли это? Но нет! Пауль мне бы сказал. Он был такой: прямой, открытый. Правда - прежде всего, для него она была в том же ряду, что и дружба, он не отделял одну от другой… Он бы усадил меня перед собой в своем кабинете, затворил бы дверь, поглядел бы мне прямо в глаза и произнес: "Послушай, друг мой, я знаю, что ты живешь с Шейной. Это меня не волнует, поскольку не мешает работе. И все же хочу, чтобы ты знал: когда-то мы с Шейной были близки. Хотя все давно прошло…" Вот так бы поступил Пауль Хамбургер. Нет. Ничего меж ними не было… Тогда почему мне не по себе? Меня раздражало как раз то, что я не понимал, что меня коробит. А вот Пауль вел себя вполне естественно. С юмором комментировал всякие слухи, рассказывал о положении дел в Германии: анекдоты, высказывания, сплетни. Был более блестящ и увлекателен, чем всегда. В конце трапезы тактично не стал нас провожать, сослался на дела в квартале, поцеловал Шейну в обе щеки, пожал мне руку и исчез, завернув за угол где-то возле Оперы. Я был ему за это благодарен и снова почувствовал себя счастливым.
Было ли мне вправду так уж хорошо? В этой холодной и голой камере, куда солнечный свет не проникает никогда, даже по высочайшему приказу не смог бы, ответ мне представляется очевидным. Да, я был счастлив. И свободен. К тому же беспечен. Убаюкан любовью и товариществом. Ко всему прочему сознавал свою полезность: имел хорошую работу, сражался за правое дело. Все казалось простым. В больном обществе мы представляем единственный шанс выздоровления. Против снисходительности и покорности судьбе поднимаем знамя восстания. Я знал, куда иду, чего желаю добиться, от кого и какими средствами. Враги тоже мне были известны, и я срывал с них маски. Со мною рядом друзья. Разве это не подлинное счастье? Сегодня я, не колеблясь, говорю "да", даже не определяя его сути. В то время я бы помедлил с ответом. Спросил бы: "Счастье? Да нет, я слишком занят, чтобы думать об этом. Счастье, господа, это для буржуев, у нас, у пролетариев, есть теперь дела и поважней: мы должны победить фашизм".
И однако же, как теперь вспоминаю, у меня случались минуты истинного счастья, осознанные и сполна прочувствованные. Например, посещение одного семейства на севере страны, где тогда полным ходом шла забастовка. Меня принял шахтер, окруженный своими детьми. Семейство печальное, но гордое. Они пригласили меня к себе.
- Нам, правда, нечего вам предложить. У нас ничего нет.
- Ну что вы, - возразил я. - Доброе слово, какая-нибудь история - мне больше ничего не надо. Это появится в газете.
Они переглянулись, потом отец повернулся ко мне - у него было лицо замкнутого человека - и промолвил:
- Обычно мы не говорим о себе. Но вы - наш гость, и мы постараемся оказать вам гостеприимство.
Задаю вопросы, они отвечают. Как живут, как поддерживают друг друга. О болезни матери и ее кончине. Как это объединило горюющих подростков… Слушаю, делаю пометки в блокноте, и мне становится стыдно. Стыдно не испытывать голода, не бастовать. А что, если прямо сейчас сходить к кондитеру? Но боюсь, им станет неудобно. Сделаю это чуть позже.
Кондитер смотрит на меня, широко раскрыв глаза, удивленный столь большим заказом. Говорю, куда доставить купленное.
- Все это? - переспрашивает он.
- Да, все это.
Расплачиваюсь и отправляюсь на вокзал. Поезд через час. Вдруг слышу шаги. Мой шахтер садится около меня на скамейку и начинает:
- Все, что ты сделал, это… как бы сказать… шикарно.
Это его "ты" меня растрогало. Неловкий, как и я, он плохо справлялся с волнением.
- Не знал, - говорит он.
- Чего ты не знал?
- Что Дед Мороз - коммунист.
- Дед Мороз? Я еврей, товарищ. Нашего Деда Мороза зовут пророк Илия, он под видом нищего, кучера, рабочего или пахаря посещает дома, где таким людям готовы оказать гостеприимство.
- Выходит, он - коммунист?
Мы оба хохочем. И это - счастье.
Манифестация в честь Дня Республики на площади Бастилии. Народный фронт сейчас в чести. Леон Блюм и Морис Торез светятся счастьем. Они целуются. Мы вопим о своих надеждах во всю мощь наших легких. С поднятым у головы кулаком я прошествовал перед трибуной, как брат всех тружеников, кипя энтузиазмом, как и они. Шел вместе с товарищами из "Листка" и наших обществ взаимопомощи, мы шагали с высоко поднятой головой, уверенные в собственных силах: мы обязательно победим нацизм. Хоть я и не француз, но что с того? Я - часть мощной толпы, и мы саму историю несем на своих плечах. Впереди нас, и сзади, и вокруг - интеллектуалы и грузчики, виноградари и каменщики, они идут ровным, решительным шагом, они неустрашимы, готовы завоевать всю Землю, а если нужно, то и Солнце. Простите меня, гражданин следователь, из меня рвутся слова, некогда произнесенные Львом Давидовичем: "А если нам скажут, что солнце светит только для буржуазии, ну что ж, товарищи, мы погасим солнце". Нет, Лев Давидович, зачем гасить солнце? Мы повернем его в нашу сторону, это разумнее… Вдруг я вижу в толпе группу сионистов. Их экстремисты близки к социалистам. Ну да, все верно: их газета меня не трогала уже несколько недель. Снова я вспоминаю о пророке Илии: его чудеса, выходит, никогда не кончаются! И я, маршируя, выкрикивая дежурные лозунги, посылаю молчаливую молитву самому политически подкованному, самому воинственному из наших пророков, благодарю его за то, что вмешался в наши дела. А еще я думаю об отце: я благодарен ему, что он научил меня молиться и говорить "спасибо". Если бы он теперь меня признал на фото, напечатанном в какой-нибудь еврейской или румынской газете, то, скорее всего, написал бы письмо, которое порадовало бы меня.
Негласная миссия в Гамбурге: я должен вручить некую сумму денег на нужды группы, занимающейся подготовкой бегства руководителя подпольной организации. Позже я узнаю, что речь шла о депутате Брандберге, друге Розы Люксембург. Три свидания в разных общественных местах: на вокзале, в порту, на остановке трамвая номер три. Опознавательные знаки, пароли. Сначала мной занимается гарсон из кафе, потом кондуктор трамвая. В конце концов я оказываюсь в ресторане, напротив самой обычной домашней хозяйки. Следуя инструкциям, кладу мой номер "Фолькише беобахтер" рядом с собой на скамейку. Деньги - там. Дальнейшее - дело дамы. Она подменяет газету, мы едим, не торопясь, не здороваясь друг с другом: два незнакомых клиента. Она уходит раньше меня. Украдкой слежу за ней глазами. Интересно, увидимся ли мы когда-нибудь еще? Мои собеседники меняются, а вопрос остается все тот же. Вспоминаю об Инге. Она, вероятно, занимается чем-то вроде этого. Сколько времени пройдет, прежде чем ее схватят? Идея: а не съездить ли в Берлин? На один день или на ночь? Сердце бешено колотится. Нет, приказы строги и неизменны. Запрещено встречаться с прежними товарищами, тем самым подвергая их ненужному риску. Я больше никогда не увидел домохозяйку из Гамбурга. Но несколько месяцев спустя встречаю у Пауля болезненного вида сгорбленного человека. Пауль меня представляет: "Это - он". Человек жмет мне руку, долго ее не выпускает из своей ладони, повторяет: "Я обязан вам жизнью, поверьте, обязан жизнью". А у меня только одна мысль: "Вот оно, счастье!" Это когда вам обязаны жизнью.
Ну да, в Париже я был счастлив. В той мере, в какой может быть счастливым еврей-активист и вдобавок поэт.
А еще было путешествие в Палестину. Незабываемый молниеносный нырок. Я прожил его очень напряженно (сказал бы даже: религиозно), от начала до конца. И от начала до конца отец не сводил с меня глаз.
Одним серым дождливым утром Пауль позвал меня в свой кабинет:
- Тебя Святая Земля интересует? Съездить туда не хочешь?
От волнения, причины которого пока и сам не понимаю, я молчу.
- Нам сообщают о серьезных событиях, о бунтах, - говорит Пауль. - Положение сложное, запутанное. Англичане, арабы, евреи… Вокруг них интриги, заговоры; тут все: религия, политика, финансы - клубок неясных обстоятельств. Мы пока ничего не понимаем, а хочется разобраться.
Далее Пауль, положив руку мне на плечо, понижает голос, чтобы речь его звучала мягче:
- Ты ведь постараешься быть на высоте, я имею в виду - сохранишь объективный взгляд на вещи? Не забудешь, что пристрастность опасна, она ослепляет, мешает делать правильные выводы.
Мое лицо то бледнеет, то краснеет: ну да. Я взволнован. Не отрицаю этого.
Службы Пауля занимаются практическими сторонами моего путешествия. Визы. Билеты на пароход. Мое прикрытие: специальный корреспондент очень дорогого журнала. Тема: "Картинки из жизни". Должен тратить, не считая, останавливаться в лучших отелях. При себе у меня будет значительная сумма, которую предстоит вручить некоему человеку в определенном кафе, когда тот представится как "потерявшийся кузен Вольфа".
Путешествие началось ужасно: только мы подняли якорь в Марселе, море словно с цепи сорвалось. Никогда бы не мог вообразить, что такой тяжелый пакетбот стихия может вертеть, точно коробок спичек. Корабль почти одновременно взмывал вверх и падал, с той же стремительностью валился с боку на бок, а я торчал где-то сзади, все время сзади, и меня норовила проглотить чудовищная пасть черной волны. Меня так рвало, что хотелось убежать, покончить с собой, раствориться в этом непроглядном бульоне.
Возвращение солнца и штиль, сменивший бурю, вернули мне вкус к жизни. Очарованный морем, я проводил целые часы на палубе. Мне нравится шелест волн, напоминавший бесконечную песню, люблю я и густую белую пену, приводящую на ум мысли о тщете всякой формы. Мир и глубина - вот чему нет сил сопротивляться. Смотрю и смотрю, пока это не начинает пугать меня самого: столь долгая сосредоточенность подозрительна. Тогда я удаляюсь, чтобы почитать или поговорить с австрийским землепроходцем, ученой француженкой-египтологом или эмиссаром из кибуца. Невероятно, как быстро все забывается: вчера я не помышлял ни о чем, кроме смерти, поскольку страдал, сейчас я размышляю о ней потому, что меня поглотили мир и покой.
Последнюю ночь я не сомкнул глаз. Перевозбужденный, смущенный, с бешено колотящимся сердцем начинающий талмудист из Льянова застыл на палубе, чтобы не пропустить момент появления Земли Обетованной, первый контакт с нею. Впрочем, и пассажиры, и экипаж, все были охвачены тем же нетерпеливым любопытством. Отовсюду до меня доносился чей-нибудь шепот или вздох. Наш пакетбот подплывал к берегу, затаив дыхание.
На восходе я увидел гору Кармель, впечатанную в пламенеющее небо, где глубокую голубизну местами пронизывали пурпурные прожилки. Красота городских строений меня поражала почти до физической боли. Вытаращив глаза, я вглядывался в горизонт, а отцовский голос напоминал: "Вот земля твоих предков, сынок, не думаешь ли ты, что надобно вознести молитву от твоего имени и во имя тех, кто уже не может ничего сказать?" Я спустился в кабину; покорившись воле Гершона Коссовера, его сын надел филактерии, с которыми никогда не расставался.
Хайфа, Тель-Авив, Иерусалим… Воспользовавшись услугами и посредничеством отдела международных отношений Еврейского агентства, я пересек страну, изучая драматическую в своем многообразии сложность ее положения. Мне нравилось беседовать с обитателями социалистических коммун, таких, как Дегания, Эйн-Харод, Гиват-Бренер. Я охотно провел бы там остаток своих дней. Однако там жили сионисты. Меня волновала судьба активистов, таких молодых, красивых, открытых, решительных, готовых к вооруженному сопротивлению в борьбе и с арабами, и с англичанами. Я удивлялся:
- Вас так мало, а вы рассчитываете их всех победить?
- Здесь история значит больше, чем статистика.
- Но это безумие! Чтобы сражаться, вам нужны люди, винтовки… На войну не идут с идеями и словами… Тора - полезная книга, но она не защищает от пуль!
- Вы рассуждаете в политическом аспекте. Если бы мы думали так же, то немедля перестали бы защищаться.
- Да вы просто безумцы!
Однако при всем том мне нравилось их безумие. Напротив, колониальная политика англичан меня возмущала. Настоящие империалисты. Они равно презирали и евреев, и арабов. Их забавляло натравливать одних на других. Что до их двоедушия и страсти к интригам, тут их учить уже было нечему. Их послушать, выходит, что евреи и арабы не могут обойтись без них, если хотят выжить. Уйдут они - и начнется сплошная резня.
В Иерусалиме я прогуливался в кишащих народом узких улочках Старого города, ища какое-нибудь напоминание, знак, свидетельствующий о давних временах. Мне нравились небо над кедрами, неизменные облака над куполами, неподвижные людские тени, подпиравшие стены лачуг и больших магазинов. Я влюбленно разглядывал погонщиков верблюдов и самих горбатых красавцев, отдыхающих у городских ворот. Любил муэдзина, чьи призывы к молитве и вере угасали вдали, а потом внезапно возвращались, будя во мне ностальгию. Но особенно я любил покрытые галькой крутые дорожки, ведшие к Храмовой стене. При последних шагах я уже не шел, а бежал. Там я встречал паломников, нищих, мечтательных мистиков, ищущих озарения. И присоединялся к ним, не ведая зачем. А они меня ни о чем не спрашивали, как и я - их.
Однажды ночью я увидел, как на небе надо мной вырос силуэт, потом некто уселся рядом и поздоровался. В полумраке, серебристом от лунного света, я узнал своего приятеля-сефарда Давида Абулезию. Он мне улыбался или строго оглядывал? Откуда он сюда приехал? Прилетел с неба? Мы пожали друг другу руки, и я, что глупо, чуть не расплакался.
- Ну, это естественно, - сказал Давид Абулезия. - Тут плакать хочется всем. Здесь и сам Всевышний оплакивает руины Своего храма и всего творения.