Я, заикаясь, что-то залепетал. Я никогда не мог - до сих пор не могу - рассказать, что делаю.
- Покажите! - приказал Пинскер.
- У меня их с собой нет, - виновато промямлил я.
- Тогда почитайте вслух, - изобразив на лице крайнюю степень усталости, разрешил он.
- Я… я не могу.
- Но тогда зачем вы сюда пришли, молодой человек?
Надо же! Дяденька Пинскер, оказывается, умел приходить в ярость, то есть был способен на человеческие чувства. Он не вечно пребывает в состоянии пишущей машинки, эта машинка умеет еще и оскорблять… Я был заинтригован, как завороженный зритель, следил: упадет на пол или не упадет? Конечно, я имею в виду его окурок.
- Вы считаете, что у меня много времени, чтобы тратить его на вас? Почему вас послали ко мне?
Он все еще продолжал выходить из себя. Ударил кулаком по столу, подняв облако пыли.
- Я очень огорчен, мсье Пинскер. Я зря пришел к вам. Зря вам помешал. Я интересую вас меньше, чем самый бессмысленный из ваших журнальчиков. Из тех, что валяются на столе. Я обращусь непосредственно к редактору "Листка". Может, он окажется более любезным?
Я встал. Он тоже. Я был разочарован: мне казалось, что он повыше ростом.
- Вы это серьезно? - спросил он, и даже морщины на его лбу разгладились. - Считаете, что главный редактор будет любезнее?
- Надеюсь.
"Упадет, не упадет?.." - окурок упал. Голова Пинскера откинулась назад, и он возгласил:
- Ну, надейтесь, не теряйте надежды, молодой человек!
- Это будет несложно: кто угодно окажется любезнее вас.
- Кто угодно? А что вы скажете, если я вам сообщу, что главный редактор "Листка" - я?
Он раскатисто захохотал, мне же захотелось провалиться сквозь землю, а то и еще ниже. Тут только он пришел на помощь: пожал мне руку, попросил быстренько сбегать в гостиницу и еще быстрее возвратиться со стихами.
Невероятно, но факт, могу поклясться: они ему понравились и он обещал их опубликовать. И слово сдержал, первое мое стихотворение появилось на следующей неделе, в воскресенье. Оно называлось "Как?". Как сделать, чтобы возвратить голодным гордость за себя, а оскорбленным придать силы? Как говорить о любви тем, кто лишен средств, а сиротам - о счастье? И как воспевать надежду перед лицом молчаливой нищеты? Можно ли за это браться? Спросите это у униженных, обездоленных, они вам покажут как… Но если вы у них не спросите, берегитесь! Ревнивые (сильней, чем античные боги!), требовательные (яростнее пророков!), жесткие и правдивые, как небесные судьи, труженики построят свое царство: для настоящих людей. А ты, бедный игрок в слова, будешь стучать в двери, пока не рехнешься, но никто не подскажет тебе, как их открыть.
Слишком нравоучительное, это стихотворение было плоховато (позже я его не включил в сборник), и я это чувствовал. Пинскер, впрочем, понял это раньше меня и лучше, чем я, но талмудист и мистик во мне его заинтересовал. Теперь он мог объявить просвещенному еврейскому пролетариату: вот Пальтиель Коссовер, еврей по рождению и поэт по призванию, покинул Бога своих предков ради рабочего класса, оставил устаревшую Тору ради коммунистических идеалов, а созерцательностью, достойной белоручки, пожертвовал ради классовой борьбы… Его "шапка" над стихом была на уровне газетки, но меня это не беспокоило: главное, что опубликовали.
Впоследствии я взял за обыкновение вручать Пинскеру по два-три стихотворения в день. Он их держал у себя с недельку, а потом возвращал, прибавив: "Слишком просто", "Слишком сложно", "Слишком личное", "Недостаточно личное", "Слишком лирично", "Слишком сухо". И конечно, их было слишком много. Плохи, однако же, оказались не все. Семь из них я оставил в своем сборнике.
А еще Пинскер посоветовал мне попробовать себя в прозе. Время от времени он принимал у меня к печати какой-нибудь рассказец, коротенькое псевдохасидское рассуждение, иногда даже стих - то были для меня праздничные дни.
Что до Давида Абулезии, он прочитал только первую мою публикацию. Поднял бровь, пошевелил губами и сделался грустен прямо до слез.
- Мы все стучимся в двери, - прокомментировал он прочитанное. - Но одни ли это и те же двери для всех на свете? И потом, молодой человек, кто нас ждет там, с другой стороны, а?
- Раньше мне не терпелось узнать, что делается по ту сторону, а теперь меня без остатка занимает эта.
- Вот как? Печально. Да, Пальтиель, я именно то слово сказал: печально. Поэт, который не заглядывает за стену, как немая птица…
Однажды он объявил мне, что уезжает. Нужно повидать друзей, есть важные дела в Италии, Греции, Палестине.
- Мне бы хотелось оказать тебе какую-нибудь услугу.
- Еще желание? Хотите, чтобы я чего-то пожелал?
- Нет, - дружески улыбаясь, ответил он. - Нечто другое. Хотелось бы, чтобы ты доверил мне свои тфилин. Ты ведь их больше не надеваешь. А я тебе их потом верну. Договорились?
- Нет. Только не это. Филактерии со мной неразлучны. Таково желание моего отца.
- Понимаю, - кивнул таинственный посланец. - И доволен, что ты сказал "нет".
Мы пожали друг другу руки. Губы обжигал вопрос вопросов: увидимся ли мы еще когда-нибудь? Мой друг был в этом уверен. Я - нет. Я покинул тот отель в самый день его отъезда - к огорчению хозяина и нескольких привлекательных созданий, которым нравилось поддразнивать меня на лестнице, - и обосновался у страстной активистки, рекомендованной Пинскером. Вернее, это ей Пинскер меня рекомендовал.
- Она обожает поэтов, - сообщил он мне, пожевывая свой вечный чинарик.
Ее звали Шейна Розенблюм. Вспоминаю прежде всего ее губы. Подрагивающие, полные, всегда готовые проглотить. Руки, лицо, глаза - все это я увидел уже после. После первой ночи.
Странной активисткой была Шейна Розенблюм. В двадцать лет владелица роскошной квартиры на улице Ла Боэси и притом темпераментная, а может, и убежденная коммунистка. У нее жили нелегалы, которых партия к ней направляла, но только те, что проходили ее тщательный отбор. Переступив порог, я был подвергнут обычному для нее допросу с пристрастием.
- Кто вас послал?
- Пинскер.
- У вас нет бумаг, так? Вы здесь нелегально?
- Вовсе нет.
- Но тогда почему Пинскер…
- Потому что, - я сильно покраснел и пробормотал: - потому что я… поэт.
И, следуя инструкциям, данным мне главным редактором, протянул ей номер "Листка" с моим первым стихотворением.
- Ну хорошо, - сказала она. - Располагайтесь в гостиной. Поговорим о том, что вы пишете.
Была ли она иронична? Озлоблена? Мне это было все равно. Во время беседы я видел только ее губы, они очень ритмично открывались и закрывались. Время от времени она проводила по ним языком. Медленно-медленно, словно давая им урок терпения.
- Вы часто стучитесь в двери? - внезапно спросила она, прочитав единственное мое стихотворение.
Ее голос меня смутил: он был чувственный, очень чувственный. Я прочистил горло, но ничего не ответил.
- Глупо стучать, - пояснила она. - Двери существуют для того, чтобы их взламывать.
Загипнотизированный ее губами, я догадался, на что она намекает. Хотелось что-то выдавить из себя: "да" или "нет", "вы совершенно правы, мадемуазель" или "вы ошибаетесь, товарищ", но (чего здесь было больше: недостатка смелости? опыта? воспоминаний об Инге?) ни один звук не вылетел из моего рта.
- Я беру вас, - решила она. - Имеется в виду: как жильца.
Я совершил над собой нечеловеческое насилие и выдавил:
- Но… Это будет сколько в месяц?
- Не забивайте себе голову вопросами квартплаты. Будете платить, сколько сможете: ничто так мне не нравится, как помогать нашим восхитительным еврейским поэтам.
Я хотел возразить: "Восхитительный, я?" - но она уже выпихивала меня за дверь:
- Ступайте, дорогой поэт, не будем терять времени. Возвращайтесь быстрее, я хочу узнать вас поближе. То есть, разумеется, узнать ваши стихи.
Я не заставил просить себя дважды. Мне везло, я вскакивал во все поезда метро, после всех пересадок не потеряв ни секунды. Не успев уйти, я уже возвратился, был помещен в маленькую комнатку, выходящую во двор, а затем усажен на диван в гостиной с тетрадкой стихов. На столике стоял одуряюще пахнувший кофейник. Снаружи было темно. Шейна приготовилась войти в транс.
Пока я читал, мысль моя странствовала где-то возле отца, который как раз в ту минуту, скорее всего, молился в Льянове, и Инги, спешившей куда-то по берлинской улочке. Я ловил неодобрительный взгляд матери и видел покорные глаза моей недавней подруги. Я бормотал сам не знаю что, я был далеко…
- Читайте, - выдохнули жадные губы. - Не останавливайтесь, читайте, читайте…
Эта женщина была обширна и глубока, она звала, манила ее обшарить, съесть целиком. Одна мысль, одна сумасшедшая мысль забилась в мозгу: этот рот раскроется и возникнет тот тайный мир, где я увижу всех своих.
А затем посреди плохого стиха, в центре рушащейся грезы, я поддался головокружению. И мой голос умолк в темноте.
Париж - город встреч, мимолетных и болезненных очарований. Все, кто как-то причастен к романтизму, назначают свидания там (включая и тех, кого романтизм раздражает), все революционеры (включая контрреволюционеров) - тоже. Нигде на планете не говорят о таком множестве разных вещей с такой страстью или искренностью. Бергсон и Бретон, Блюм и Моррас, Дриё и Мальро, Сталин и Троцкий волновали умы. Я проводил вечера в кафе "Шенье" на улице Монмартр с редакторами "Листка" и слушал, как они обсуждали новости политики, поэзии, философии в аспекте коммунистических воззрений. Речь Даладье комментировалась не менее возбужденно, чем последняя критическая статья Давидсона о произведении одного из наших авторов в "Паризер Хайнт".
Я не вмешивался в их споры, предпочитал слушать, узнавать новое, усваивать его. Я чувствовал, что слишком молод, слишком мало знаю и умею, чтобы иметь собственное мнение. Был только один сюжет, по поводу которого я позволял себе высказывать то, что думаю, - это гитлеровская Германия. К несчастью, и здесь экспертов хватало. И все они кричали громче меня.
В конце концов я познакомился с Паулем Хамбургером, и это опять переменило мою жизнь. Хамбургер встретил меня в своем гостиничном номере. Да, он помнил о Траубе. Знал Ингу и поддерживал с ней связь.
- Я рад, что ты пришел. Оставайся со мной, - предложил он. - Мы славно поработаем вместе.
Хамбургер смахивал на директора завода. Люди приходили, задавали ему вопросы и уходили с его инструкциями. Ему передавали записки и послания. Он отвечал какой-нибудь короткой фразой. Все говорили по-немецки. Я - тоже. Самое тесное общение друг с другом. Даже близость.
- А какой работой ты занимаешься?
- Вскоре узнаешь.
- Когда, Пауль?
- Говорю тебе, скоро.
Пауль Хамбургер внешне - гигант. Этакий Абулезия, но крепче и больше. Редкого ума и воспитанности, щедрый, бесстрашный, он все умел делать своими руками и до всего доходил своим умом. Организовывал каналы связи, отбирал эмиссаров, писал памфлеты и пропагандистские пособия, следил за тем, как действует связь между разными подпольными движениями в Германии или как ее еще предстоит наладить. Все знали его, и он знал всех. Хотя Хамбургер был коммунистом, влияние его личности выходило далеко за рамки партии. С ним и для него любили работать, его именем были готовы клясться.
Он тотчас доверил мне рубрику "Поэзия" в разноязыких журналах, которые издавал. Таким образом я приобрел нескольких друзей и немало врагов. Давая оценку тому или иному произведению, я обнаруживал подспудные мотивации некоторых авторов, получал благодаря этому в свои руки малую толику власти, но ее плодами пользовался неохотно: лесть была мне настолько же отвратительна, как и обличения. Но и то и другое оставалось в моем арсенале. Пауль не уставал напоминать: "Мы в состоянии войны. Твои личные чувства и вкусы полезны только в той мере, в какой помогают нам бить нацистов".
Я пользовался его доверием, однако при всем том не был членом партии. На самом деле я уже умолил Пинскера предложить мою кандидатуру в культурную секцию говорящих на идише, но Пауль меня горячо отговаривал, гася мой порыв:
- Что тебе нужно? Членский билет? А что это такое? Кусок бумаги с твоим фото вроде удостоверения личности, которое выдают в полицейском участке. У меня таких дюжина. Меняется имя, а фото везде одно.
- Но ты не понимаешь…
- Не понимаю чего? Твоего желания примкнуть к нам, твоей жажды принадлежать к прекрасному и благородному братству? Это все романтизм, мой бедный Пальтиель. С билетом или без него ты ведь наш, не правда ли?
Это было правдой. Платили мне за работу из секретного партийного фонда, ради партии я трудился, рисковал собой, жил. Даже страдал ради нее: работники реакционного журнала "Паризер Хайнт" никогда не упускали случая всадить в меня отравленную стрелу. Это была настоящая война. Мои писания их злили, мои стихи приводили в ярость. Мы в нашей газетке тоже не оставляли их в покое. Наши публичные стычки были неистовыми и выходили за рамки политических разногласий. Все, к чему призывали они, было злом, все, что предлагали мы, - выше всякой похвалы. Мы защищали истину и справедливость. Они преуспевали во лжи и в идолопоклонстве.
Странно все-таки. Мы были евреями, они тоже. И мы, и они говорили на идише. И те и другие пришли из Восточной Европы. Их и наши родители воспитывались на Торе, и все же… И все же нас разделяла пропасть.
Притом мы боролись с одним и тем же врагом, а грозила нам та же опасность. В глазах фашистов мы все были евреями. Жидами. Ненавидимыми и презираемыми - все. Нас надо было выгнать из страны, вытеснить из общества, выключить из жизни. Мы сопротивлялись, но не вместе. Никак не получалось прийти к согласию, чтобы сообща организовать собрание, встречу, акцию солидарности или протеста. Не получалось объединить усилия, волю. Мы боролись с одним врагом, но порознь, и казалось, сражались друг с другом яростней, чем с немецкими или французскими антисемитами.
Моя статья, появившаяся в конце 1935-го или в начале 1936 года, навлекла на меня целую лавину полных ненависти откликов в "Паризер Хайнт". Я объяснял там, чем мне принципиально не нравится сионизм. Надо выбирать: или вы религиозны и тогда вам запрещено отстраивать заново царство Давида до пришествия Давидова сына. Или вы не религиозны, но в последнем случае еврейский национализм подвергнет смертельной опасности тех иудеев, которых собирается охранять. И я уточнял: еврейское государство в Палестине станет гетто, а мы против гетто, мы сражаемся против стен, дискриминаций, разделений, где бы они ни были. Мы видим в феномене гетто несмываемый порок, пятно стыда, мы выступаем за общество без разделений, а религиозные верования лишь обостряют подозрительность и обозленность между народами. Нам желательно не отделять евреев от остального мира, но интегрировать их в него, сплотить людей в единое целое. Недостаточно освободить еврея, наша цель - освободить человека и покончить с этой проблемой.
Целую неделю сионистский журнал не оставлял на мне живого места. Меня называли пропагандистом на жалованье Москвы, ренегатом, предателем. Самые умеренные ставили мне в упрек мое неведение, чтобы не сказать глупость. Поэты, занимающиеся политикой, в полемическом запале объявил публицист Барух Гроссман, похожи на лунатика, требующего принять его на должность проводника.
Втайне я ликовал. Барух Гроссман признал во мне поэта! Это стоило всех оскорблений в мире. Но при всем том мне приходилось протестовать: почему это следует держать поэтов в стороне от политики? А что вы сделаете с пророками? С Исаией, Иеремией, Аввакумом, Амосом и Осией - ведь они были поэтами? Или нет? А в политику они вмешивались или нет? А как поступить с французскими революционерами 1789 года?
В течение недели весь идишский мир города Парижа буквально кипел. Оба лагеря оспаривали доводы друг друга, извергая такие речевые потоки, каких здешние евреи не видали ни тогда, ни в прошлом, - и все из-за нескольких строчек, подписанных неким Пальтиелем Коссовером. В клубах, кафе, в галантерейных лавках, у портных и гладильщиков только и разговору было что обо мне и о битве двух еврейских изданий. По нашему поводу пускались в мелкие изыскания, нас критиковали и поздравляли, в один день меня признавали победителем, на другой - побежденным, мои акции падали, поднимались и снова обваливались. Можно было подумать, что в мире не происходит ничего важнее этого.
Слабое эхо той полемики достигло и Льянова. В одном из своих, как всегда, кратких, но прочувствованных писем отец мне писал: "…Видимо, в Париже живет человек с таким же именем, как у тебя. Это поэт и писатель, наш ежедневный листок напечатал отрывки из его суждений о нашем народе… Обидно, что он грязнит твое имя и наше тоже. Тебе бы следовало потребовать от газетки, чтобы там разъяснили, кто есть кто…" Письмо кончалось напоминанием, что я обязался надевать тфилин каждое утро.
Из всех отзывов на мою статью только его послание причинило мне боль.
Горькая ирония, признайте это, гражданин следователь: ныне именно "Листок" от меня отрекается, а сионистская пресса берет меня под защиту. Газетные вырезки, что вы мне показывали на прошлой неделе (или в прошлом месяце, а может, - году? Я потерял здесь всякое представление о времени), заставили меня улыбнуться: выходит, Пинскер всегда считал меня агентом-провокатором. Вот почему когда-то он противился моему вступлению в партию. И другой его сотоварищ, Альтер Йозельсон, на страницах той же газетки занимается самокритикой: "Признаюсь, этот змий меня поимел". А в американской газетке еврейских коммунистов некто Швебер обливает меня грязью, тогда как десяток лет назад превозносил до небес. Да, это больно. Мои товарищи, вчерашние закадычные друзья так внезапно решили меня приговорить.
Почему вы подсунули мне эти статьи, гражданин следователь? Чтобы показать, как далеко распространилась весть о моей отверженности? Вам это удалось. Ни один из всех прочих ваших аргументов так меня не опечалил: "Ты что, обвиняемый Коссовер, считаешь, что только я тебя называю предателем? Может, ты ждал, что из Парижа придут свидетельства в твою пользу? Взгляни лучше на эти газетные вырезки. Увидишь, что о тебе думают твои друзья. Это они тебя обвиняют в предательстве, а яда в их речах больше, чем в наших… Взгляни, ну, смотри же, обвиняемый Коссовер. Они вынесли тебе приговор раньше, чем начался суд…"
Это больно. Да, это горько.
Полагаю, вы подсунули мне сионистские статейки из тактических соображений, уж я-то вас знаю. Чтобы потом сказать: "Полюбуйся, обвиняемый Коссовер, кто спешит тебе на помощь. Реакционеры, империалисты, злейшие враги Советской России - и что? Ты упорствуешь, продолжаешь отрицать, что ты их сообщник? Тогда почему они пытаются спасти твою шкуру, объясни-ка?"