- А знаешь, - продолжил он почти без паузы, - я ведь встречался и с товарищем Сталиным, когда он еще не был нашим вождем и любимым отцом-учителем. Пока что просто комиссаром, одним из многих. Занимался он нацменьшинствами, если я правильно помню, а не теми, у кого я работал, но мы встретились. Даже не знаю почему. Может, потому, что два первых подготовленных мной человека перед своим отъездом были приняты некоторыми из руководителей… Так или иначе, встреча состоялась. Молча попыхивая трубкой, Сталин разглядывал меня. Я стоял, покашливая, потея и стараясь скрыть что-то похожее на тошноту, напавшую на меня от страха. Наконец он заговорил: "Товарищ Петр, как тебя по-настоящему зовут?" Это было испытание, как я догадался: папка с моим делом уже лежала перед ним на бюро. "Вольф Исаакович Гольдштейн, товарищ комиссар", - отрапортовал я, вытянувшись, как телеграфный столб. "Ах да. Ты, Петя, стало быть, Вольф Исаакович… Скажи-ка мне, ты знаешь Библию?" Вопрос меня изумил даже больше даже, чем желание Льва Давидовича узнать, что именно я почитываю. "Нет, товарищ комиссар, мне неинтересно читать Библию, не желаю тратить время на эти байки, с помощью которых богатые норовят угнетать и обманывать бедных". - "Постой-постой, - покачал головой Сталин, выбивая трубку. - Ты ведь еврей, зовут тебя Вольф Исаакович Гольдштейн, и ты никогда не открывал Библию, чтобы почитать ее? Я вот учил ее в семинарии…" - "Ну конечно, товарищ комиссар, я ее открывал. Когда-то давно…" - "Ты открывал Библию, не читая?" - "Да, не читая". Сталин наслаждался моим замешательством. Запутавшись в ответах, я уже не знал, как выйти из положения. "Можно подумать, что тебе боязно признаться, - улыбнулся Сталин, выпуская новый клуб дыма. - Никогда не надо бояться. Не надо страхов при социалистическом режиме, товарищ Вольф Исаакович! Невиновным нечего бояться, разве не так, товарищ?" Это было верно, и как еще верно! В Советском Союзе только преступники, белогвардейцы-убийцы, те, кто с ностальгией вспоминали о белом терроре, испытывали страх, а ни у их жертв, ни у их победителей страха уже не было… Искривление линии, оппозиция, саботаж - эти слова падают, как на плаху топор. Соратники Ленина - изменники родины и революции? Двойные и тройные агенты? Разве это можно постичь? Если это правда - дело плохо. А если неправда - для нас все еще хуже.
Пауль говорил и у меня на глазах превращался в кого-то другого. Он становился Вольфом.
В конце концов не он, а именно я незаметно для себя принялся глушить коньяк рюмку за рюмкой. Я прикончил бутылку и в первый раз в жизни свалился на пол, как последний выпивоха на льяновской ярмарке.
И тут я тоже признаю свою вину, гражданин следователь, в том, что загулял в капиталистическом городе в компании со своим другом, будущим врагом народа, и упал, пьяный, перед ним.
Проходила неделя за неделей, но ни Пауль, ни я по молчаливому уговору не вспоминали об этой ночи. Пауль стал еще более молчаливым: его вызвали в Москву. Тут он не был одинок - Коминтерн отзывал своих агентов сотнями, со всего мира. Никто не догадывался, что это делается, чтобы их ликвидировать. А вот Пауль это предчувствовал. Он мог отказаться, укрыться во Франции у влиятельных друзей, но это было не в его духе. А кроме того, для отвода глаз его вызвали, не требуя незамедлительного возвращения, дали полтора месяца на подготовку. Это его несколько успокоило. Последние недели я с ним практически не разлучался. Он хранил спокойствие, я - тем более. Мне думалось: вот он съездит в Москву, встретится с начальством, получит объяснения и вернется. Тогда что-то пойму и я. Но при всем том где-то в глубине души меня терзал старый вопрос: "А я его еще увижу?"
Мог ли я догадаться, что вскоре после приезда в Союз он попадет в руки ваших людей, гражданин следователь, что его запихнут в тюрьму?.. В какую? Может, в эту самую?
Помню наш последний вечер. Ужин на двоих в одном из бистро Латинского квартала. Мы говорили о том о сем, о незаконченных делах, о контактах, которые следовало возобновить, о немецких товарищах, которых следует спасти, подыскать им убежище понадежнее. Мы как бы подводили итог, полностью довольные друг другом. Я спросил относительно его возвращения во Францию: останется ли он в той же секции? Останусь ли я с ним? Он ответил не сразу. Оглядел зал, бросил взгляд на улицу, проверяя, не наблюдают ли за нами, и почти беззвучно произнес:
- Один совет. Последуй ему и не задавай лишних вопросов.
- Какой совет, Пауль?
- Не жди моего возвращения.
- Что такое? Но…
- Надеюсь, ты понял. Уезжай из Парижа. Займись чем-то другим. Поменяй обстановку, среду.
Я сделал вид, что понимаю, но переспросил:
- Почему ты хочешь, чтобы я уехал? Бросить товарищей? А работу кто за меня будет делать, а?
- Ненавижу повторять. Я тебе дал совет. Если предпочтешь им не воспользоваться, тем хуже для тебя.
- Однако… Куда же мне податься, как ты думаешь?
- Как можно дальше. Так далеко, как сумеешь.
- Но почему, почему, Пауль?
Моя наивность бесила его. Пора бы уже понимать… Он долго внимательно смотрел на меня, решая, можно ли мне доверять, и наконец решился.
- Ты здесь слишком известен, - объяснил он. - Все знают, что мы близки. Что мы друзья.
Как сущий недоумок, я продолжал спорить:
- Ну и что, что друзья? Я горжусь нашей дружбой.
- Не надо так кричать. Сделай милость, последи за собой… Того, что известно мне, тебе лучше не знать. Надеюсь, что и не узнаешь: так для тебя будет лучше. Тебе повезло, ты официально не принадлежишь к тем службам, от которых я послан. Ты свободен в своих передвижениях, можешь уехать куда вздумаешь. Так уноси ноги!
Эти слова камнем упали мне на душу, и все там смешалось: как уехать? Снова? Когда? Чтобы делать - что? Бежать - от кого? А незримый кулак уже сдавил сердце: увижу ли я его снова?
- Ты, скорее всего, ошибаешься, Пауль. Тебе мерещится что-то не то… Переработал… Ты на пределе, я тоже…
Он опустил голову, пряча лицо: не хотел, чтобы я видел его сломленным. Только повторил:
- Следуй моему совету, Пальтиель. - Помолчал. Сглотнул ком в горле и сказал: - Вот что! Поезжай-ка в Испанию! Если смогу, я к тебе присоединюсь при первой же оказии. Там будет драка, не хотелось бы ее пропустить!
Он назвал мне имя связника, который мог помочь записаться в одну из интербригад, а затем перейти границу. Итак, увидимся ли мы? Себе самому я прошептал: если Богу будет угодно.
- О чем ты?
- Что мы еще встретимся.
Пауль помолчал и добавил:
- Если Богу будет угодно.
Вызубренные назубок псевдонимы и пароли - вот то, что мой друг Вольф-Петр-Пауль вместо благословения передал мне как прощальный подарок заодно с несколькими рассказами о своей юности.
"Вот слова…"
- Вот слова, - сказал Зупанов, сморкаясь. - Они не мои, а твои. То есть, я хочу сказать, они принадлежат тебе, они для тебя были написаны. Но как тут не смеяться: слова, вырванные у мертвеца, у самой смерти, чтобы их подарили, передали и удержали в живой памяти, теперь я поручаю немому! Неужели эта комедия никогда не закончится? - Сторож помолчал, потом заговорил снова: - Прочитай эти рассказы, сынок, и ты узнаешь, как жил и умер еврейский поэт и твой отец. Он, видишь ли, непохож на других, твой родитель. С ним трудно было. Особенно вначале, на первых допросах. Он нас так нервировал… Прямо руки опускались.
Ну, я-то - простой служака, понимаешь? Не более того. Стенографист. Записывал. Сидел в своем уголке, смотрел на гражданина следователя, то есть на полковника, одним словом - к черту все эти чины и должности, если они обозначают одного и того же человека. И на обвиняемых я смотрел, хотя они меня не видели.
Я был мебелью. Инструментом. Частью обстановки. И в ней растворялся. Этакий человек-невидимка, от которого ничего не укрывается. Так что когда я тебе говорю, что твой отец был не абы кто, можешь мне поверить, сынок.
Не то чтобы он продержался до конца: тот, кому это удастся, еще не родился. Ну конечно, мы его сломали, как и других до и после него. Но при всем том он был, прости меня за это выражение, редкой птицей, исключением из правила. Он сопротивлялся гораздо дольше, чем положено. Он оказался более стойким, чем самые твердые из политиков. А знаешь почему? Потому что не боялся смерти. Это было как раз то самое, что мы между собой называли "глупым и лицемерным поведением". Ведь все боятся умереть, это я тебе говорю. Люди созданы, чтобы жить, и хотят этого. Но твой отец от них отличался. Ты можешь им гордиться, сынок.
Я еще помню, как вчера, одну ночь… его тогда здорово отметелили. Он уже не держался на ногах. Весь опухший, в синяках и ссадинах… В общем, сам можешь себе представить. Тем не менее он сопротивлялся и не признавал уж не помню какого пункта обвинения. Просто отказывался подписать протокол допроса. Следователь предложил ему папиросу - они все так делают. Твой отец отказался. Все равно ему трудно было бы закурить: у него был не рот, а сплошная рана. Начальник спрашивал подследственного, делая вид, будто разжалобился:
- Почему ты валяешь дурака, Коссовер? Почему упрямишься? Ты же ничего этим не выиграешь! Зачем тебе новые страдания? Объясни мне.
Казалось, ему в самом деле стало любопытно. Твой отец догадался об этом и попытался выпрямиться:
- Хорошо. Я сейчас объясню.
Говорить ему было трудно: слова царапали язык и нёбо, приходилось глотать слюну и кровь.
- Я поэт, гражданин следователь, а еврейскому поэту приходится беречь свое достоинство.
И знаешь, сынок, я долго не мог прийти в себя, услышав эти слова. Впрочем, следователь тоже.
И вот еще что, ты слушаешь? Я стал больше уважать поэтов, а все из-за твоего крепкого папаши. Начал читать его стихи, даже их переписывать, чтобы тебе потом показать. Вот так-то, сынок. Твой родитель открыл для меня поэзию.
До того, видишь ли, у меня не хватало терпения на тех, кто корябает бумагу. "Как можно жить только словами?" - спрашивал я себя. Теперь знаю, что можно.
Другое открытие: из-за твоего отца я начал задавать себе вопросы, которые цеплялись один за другой. Как люди могут проводить всю жизнь, избивая себе подобных? Слыша их испуганные крики и хрипы? Как можно ложиться вечером, вставать утром, зная, что вся жизнь протекает между двумя предсмертными воплями? Ты будешь смеяться, сынок, я работал на следователя, чье ремесло - задавать вопросы, но в конце концов это твой отец научил меня их ставить.
Почему люди причиняют страдания ближнему, ты знаешь? Я видел, как заплечных дел мастера посмеивались от удовольствия, радуясь всякий раз, когда подследственный не мог сдержать стона. И мало того: я наблюдал служак, для которых все это было только работой, тем, что надо делать. Им приказывали бить, ну они и били. Приказывали размазать по стенке, они лупцевали жертву дубинками, чтобы та совсем потеряла разум. Они выполняли свою работу, не больше того. Так им полагалось по должности, им за это платили. И все же, сынок, хоть убей меня, но я больше не понимаю: как можно причинять боль? То есть, хочу сказать: как можно причинять боль тому, кто не может ответить, и притом без причины, я имею в виду - без личной причины? Не знаю. Не знаю, почему некоторые пытаются превозмочь страдания, а другие сразу поднимают руки? Почему одни убивают, а другие позволяют себя убивать? По правде говоря, я никогда не мог понять ни пытающих, ни пытаемых: мне не близки ни те, ни эти. Вот твой отец - другое дело. Я чувствовал, что он мне близок. Я тебе это как-нибудь в другой раз объясню. Но он становился мне близок. И даже, знаешь, он заставлял меня смеяться, это меня-то, который никогда в жизни не смеялся.
Ты меня слушаешь, на меня смотришь и злишься, признайся. Это ты зря. Я никогда не ударил задержанного, я только записывал за ними. И чувствую, что виновен, это нормально. Виновен, что видел зло, что стоял с ним рядом. Конечно, я мог протестовать, уйти в отставку, например, из-за какой-нибудь хвори. Но меня тут же бы ликвидировали: слишком много я знал. А я хотел жить. Всеми ногтями цеплялся. Я такой, сынок, я - как все. Я еще не придумал той штуки, что заменила бы жизнь. Смерти я боюсь, как все на свете.
А в самом начале твой отец (ты мне не поверишь, но это так) выглядел счастливым оттого, что оказался там, нос к носу со следователем, на пороге страдания и смерти. Поэты сделаны из особого теста. Может, они сами желают все испытать и познать?
Так вот, вначале он меня забавлял. Он еще был в полном здравии. С глазами, красными от бессонницы, это да, немного бледный, но и все. Держался прямо, на обычные вопросы отвечал уверенным голосом: имя, отчество, фамилия, профессия. Он забавлял меня, потому что… Вот, послушай: следователь спрашивает его, знает ли он, почему его арестовали. Твой отец отвечает, что знает. Следователь: "И почему же?" Твой отец: "Потому, что я написал стихотворение". Следователь чуть не упал со стула от смеха: ведь твоего отца собирались обвинить в саботаже, в подрывной деятельности, в измене, к его делу намеревались присоединить дела самых известных представителей еврейской литературы, а тут он выскакивает со своим стихотворением. "Где же оно? - интересуется следователь. - Его можно прочесть?" - "Нет, - отвечает твой отец. - Вы не сможете". - "Это почему же?" - "Потому что оно - в моей голове. Только в моей голове…"
Он часто потом возвращался к этим стихам, которые написал "в голове".
Твой папаша был крепкий орешек.
Помню, какой первый вопрос он сам задал следователю: "Где я?" Ты заметил, сынок, не "Почему я тут?". Это как раз спрашивают все задержанные, а где я? Потом он это объяснил: "Некоторых людей можно определить по их поступкам, а меня - по месту, где я нахожусь".
Я поразился, потому что он не мог этого знать: ни один из заключенных не ведал, куда его привезли. В какую тюрьму, в каком квартале. Даже город был им неизвестен.
Их ведь перевозили с завязанными глазами, они не понимали, где находятся, будто слепцы, лишенные привычного жилья.
На самом деле твой отец гнил в старой крепости нашего замечательного городка Краснограда, но это от него скрывали. Иногда ему намекали, что он в Ленинграде, Харькове или даже в Ташкенте. Однажды его сунули в один из крытых грузовиков, так называемый "черный ворон". И катали долгими часами со многими остановками, так что, когда его привезли назад в камеру, твой отец ее не узнал. Иногда следователя замещал другой полковник, выдававший себя за первого. Все эти игры затевались с целью привести заключенного в смятение и, вконец расстроив его разум, заставить относиться к себе с презрением. Я заносил перечни таких мероприятий на бумагу, конечно, того требовало начальство, но это важно было и для твоего отца. Муки голода, бредовые кошмары от жажды, раны памяти - я все это протоколировал. А знаешь, что было самым страшным? Молчание. Об этом и сам твой отец писал. Подожди, где это? Вот, возьми. Видишь?
Испытание молчанием, пытка молчанием. Спрашиваю себя: кто это придумал? Сумасшедший? Поэт безумия как высшего из наказаний?
Ребенком в Белеве, подростком в Льянове я жаждал молчания. Мечтал о нем. Молил Бога, чтобы он прислал мне немого наставника, который приобщил бы меня к высшей правде, к божественном слову - без слов. Я проводил часы рядом с учеником-хасидом из Ворки, где ребе превратил молчание в целую систему: верные последователи стекались в Ворку, чтобы присоединить свои молчания к безмолвию наставника. И позже под началом реб Мендла-Молчальника мы пытались выйти за пределы языка. В полночь, закрыв глаза, с лицом, обращенным к объятому пламенем алтарю Иерусалима, мы вслушивались в песнь его молчания, потому что оно - одновременно небесное и близкое, земное, в нем не умирают ни звуки, ни ушедшие мгновения жизни.
Однако ни один учитель не предупреждал меня, что молчание может быть губительным, может доводить человека до лжи и предательства, ломать его и перетирать в порошок, а не сплавлять разломанное в нем. Никто не предупреждал, что оно способно само стать тюрьмой.
Вы меня научили большему, чем мои наставники, гражданин следователь. В этом изоляторе (название подобрано точно: здесь чувствуешь себя изолированным не только от всего человечества, но и от себя самого) я дошел до тех высот самосознания, к каким уже давно и не стремился.
Поначалу я там хорошо себя чувствовал, мне там нравилось. После криков, побоев и надобности часами стоять молчание кажется убежищем. Оно тебя заботливо принимает, укачивает, обволакивает.
На третьем этаже я, случалось, падал в обморок, чтобы ускользнуть от вопросов, подзуживаний, оскорблений, ругани и уже не чувствовать плевков. Каждая фраза распухала, давила на мозг изнутри черепа, и вскоре это давление становилось нестерпимым. Малейший звук, даже моргание, отзывался во мне, как удар в железный барабан. Я уходил из тела, погружаясь в небытие. Мне казалось, что каждый предмет в этом пространстве движется, танцует в ярмарочном гаме: лампы изрыгают проклятья, перья трещат, занавески мычат, стулья носятся по комнате, словно на тонущем корабле.
Меня перетаскивали, как мешок с ветошью, из коридора в коридор, волочили по лестницам, потом бросали в эту камеру. "А теперь - ни слова, понял?" Последний человеческий голос, его эхо. А затем - ничего. Само время останавливается. Земля не вертится, собаки не лают. Звезды вдалеке гаснут. Человечество замирает навсегда. А там, наверху, неподвижный Бог на троне молчаливо судит умолкнувшее творение.
Когда я пришел в себя, мне на секунду показалось, что всех живущих на земле поразило неведомое проклятье. Они потеряли дар слова. Сторожа в специальных тапочках скользили по коридору. Через окошки и глазки в двери они объяснялись исключительно знаками, приказывая встать, лечь, есть. Дыхание внешнего мира замерло. Мои старые и новые соседи, люди смелые или робкие, перестали скрестись в стенки или глухо стонать. Ничто и нигде не имело голоса. И тогда безраздельно воцарилось отчаяние. Я понял, что молчание здесь стало пыткой более утонченной и жестокой, чем часы допросов.
Молчание воздействует на чувства и нервы, оно выводит их из строя. Опаляет воображение, сжигая образы, ослепляет душу, погружая ее в ночь и смерть. Философы заблуждаются: убивает не слово, а молчание. Оно умерщвляет душевный порыв и страсть, само желание и воспоминание о нем, поглощает все в человеке, воцаряется безраздельно, превращая его в своего раба. Ибо раб молчания - уже не человек.