Однажды (не ведаю, днем ли, ночью?), не выдержав, я заговорил, начал беседовать с самим собой. Мгновение спустя открылась дверь, и надзиратель знаком приказал мне прекратить. Я прошептал: "Не знал, что это запрещено!" Хотя на самом деле я знал, но хотелось услышать, как кто-то произносит эти слова; мной овладело неукротимое желание уловить звук человеческого голоса, не важно чьего: своего или тюремщика… Но надзиратель не поддался на эту уловку. Он наказал меня, привязав к тюфяку толстой веревкой, и его угрожающий указательный палец был красноречив: не начинай все сначала, а то… И вот целый день, и ночь, и еще день я оставался привязанным, а меня душили крики, распиравшие грудь. Однако я начал (сначала не из героизма, а потому, что был уже на грани: молчание грозило меня раздавить) напевать - очень тихо, но все же не совсем беззвучно. Дверь распахнулась совершенно бесшумно, вошел надзиратель, недовольно качая головой, и залепил мне рот пластырем. Если так будет продолжаться, подумал я, Пальтиель Коссовер скоро превратится в мумию. Ну, тем лучше. Воображу, что умер.
Да только в моем воображении мертвые не молчат. Они говорят, они взывают к нам. Убитые евреи из Белева и Льянова, те, кто пали в Испании, мужчины и женщины из забытых или сожженных кладбищ - они молят, поют, жалуются: как им заткнуть рты? Как объяснить им, что из-за них я рискую новыми наказаниями?
Однажды тюремщик застал меня, когда я смотрел на стену, качая головой, - и новая кара: мне дали понять, что говорить со стеной не дозволено, даже мысленно. Я должен был приучить себя к тишине, ненарушаемой изнутри: теперь моя мысль и тело - едины. Никаких диалогов, споров, воспоминаний, брошенных вызовов. Я представлял себя стенающим, смотрел, как все во мне агонизирует, вопит и рыдает: образы перестали превращаться в слова.
Воркский ребе ошибается. Он говорил, что самый пронзительный крик - тот, что сдерживают. Нет: это тот, которого не слышат. Только видят.
По мере того как шло время (а шло ли оно в действительности? И не издает ли оно, протекая, какой-то уловимый ухом звук?), мои страдания становились все нестерпимее. Я не знал, что можно умереть от молчания, как умирают от боли, физических тягот, усталости, голода, болезни и любви. Но тут я понял, для чего Бог создал небо и землю, а потом и человека по Своему подобию, наделив его правом и способностью выражать счастье, тревогу и боль.
Всевышний боялся молчания. Он - тоже.
Однако же, сынок, твой отец преодолел это испытание.
И благодаря гениальной идее, пришедшей в голову следователю, который имел честь быть моим начальником, Пальтиель Коссовер познал некоторое подобие счастья. Глупо, знаю, разве можно быть счастливым в тюрьме? А ты спроси у тех, кто там гниет, и немало окажется таких, кто тебе ответит: где еще человек может жить счастливее, чем в тюрьме?
Таково самое серьезное испытание узника: пытка счастьем. Следователь сумел этим воспользоваться, и твой отец, малыш, попал в западню. Станешь ли ты его из-за этого меньше ценить? Если да, будешь неправ. Великие личности - это все напоказ. Благодаря пытке, возведенной на пьедестал продолжателями самого Владимира Ильича, на протяжении трех десятков революционных лет отшлифованной в ходе практического применения, продуманной философами и учеными, специалистами этого дела, наша система всегда берет верх над теми, кто сопротивляется.
Тамошним умельцам легко удается расколоть бывшего наркома, свергнутого большого начальника, который впал в немилость вождя. Они знают, как преодолеть недоверие политиков, поколебать веру людей религиозных и заставить их всех давать показания. А я их повидал, малыш! Вчера они были знамениты, обладали властью, сегодня они падают на колени, хнычут, повторяют приготовленные для них речи, даже не понимая, что не они сами их сочинили.
Но не твой отец, как я уже говорил. После трех дней и ночей бессонницы, трех ночей или трех месяцев тревожного ожидания следователь подбрасывал ему какую-нибудь фамилию, как наживку, чтобы начать разговор. А твой отец всегда отвечал:
- О ком это вы, гражданин следователь, о живом или о мертвом? Я помню только мертвецов.
И тогда мой начальник, тот еще садист, вынужден был сдерживаться, чтобы не убить его на месте. А твой отец был упрям, как бык, его с места не стронешь! Чтобы не ступить на скользкую дорожку признаний, отстаивая невиновность, он сопротивлялся с самого начала. Допрос тянулся и тянулся. Надеялся ли он спасти свою шкуру? Он был слишком умен и прозорлив, чтобы не понять: с признанием или без его судьба решена. И предстоит встреча с "работником четвертого подвала". Однако он сопротивлялся. Уникальный случай в нашей истории: он один выявлял ошибку в отлаженной пыточной системе, и этот факт от него не ускользал. Чтобы успокоить следователя, которого трясло от злости (а мой бедный начальник был уже близок к нервному истощению), твой отец однажды ему заявил:
- Почему вы так нервничаете, гражданин следователь? Потому что я осмеливаюсь противопоставить свою волю вашей? Но вы уже одержали столько побед! Назовите меня исключением из правил и переверните страницу.
- Не могу.
- Вспомните всех, с кем вы уже справились, и мой случай покажется сущим пустяком.
- Не имею права. Из-за тебя все остальные случаи больше не имеют цены.
И тут под грязной, липкой бородой твоего отца мелькнуло что-то вроде улыбки.
- Это мне напоминает Книгу Эсфири.
- Эсфирь? Кто такая? - встрепенулся следователь, счастливый, что вытянул из подследственного хоть какое-то имя. - Она написала книгу? Где она живет?
- Не туда смотрите, гражданин следователь, Книга Эсфири - это из древней истории.
И он начал нам рассказывать о старом царе, его советнике Амане, о красивой еврейке… Почему Аман так ненавидел Мардохея? Послушай, как объяснял это поэт, твой отец:
- Потому что этот одинокий еврей был единственным, кто отказывался его приветствовать. Аман так прямо и сказал: "Когда я вижу, как он стоит, прямой и надменный, перед его упрямством все почести, что мне оказывают другие, теряют всякую цену".
Тут твой отец прервал свой урок из библейской истории, облизнул губы и завершил:
- Но вы-то, гражданин следователь, вы-то живете не в старинные времена, а сегодня. Воспользуйтесь уроком Амана, которому так не повезло, подумайте о его конце… Но прежде всего подумайте о его победах и оставьте мне мою…
Ты не представляешь, сынок, как он нас злил! Мы готовили материалы для суда, а он нам морочил голову своим Аманом!
Но мой начальник все-таки одержал верх. Я тебе сказал, каким образом, но ты, конечно, подумал, что я преувеличиваю… вышиваю по канве… А я ничего не придумываю, сынок. У меня профессия такая, я весь теперь под нее приспособлен: что ни начну, у меня выходит, как милицейский рапорт. Только факты, и все. Ну, так слушай: следователь призвал себе на помощь его писательский талант… Ты понял, сынок? Сила твоего отца была в его таланте, в том, как он писал. Вот начальнику и удалось превратить его талант в слабость. Был бы твой отец простым рабочим или служащим, он бы не уступил. Впрочем, конечно, его бы и не арестовали… Но все это не помешало тому, что следователь его подловил в конце концов. И хорошо подловил. Перехитрил твоего родителя мой начальник. Однажды ночью после особенно долгого и утомительного допроса он изобразил усталость и обронил:
- Все. Сдаюсь. Ты силен. Сильнее, чем я думал. Ни один из наших приемов ни к чему не привел. Тогда вот что: хочу сделать тебе предложение. Ты писатель? Так пиши! Что угодно и как угодно. Вдобавок - когда угодно. Обещаю больше тебе не надоедать. Не хочешь говорить о живых? Очень хорошо. Будешь писать стихи? Еще лучше. Мне просто нужно чем-то заполнить твое дело. Чтобы я мог сказать вышестоящему начальству: "Видите, он пишет свою исповедь".
Тут он дружески улыбнулся, но твой отец был уже слишком измучен, чтобы что-нибудь понимать. Тогда следователь подсказал:
- На твоем месте я бы написал историю своей жизни. Почему бы и нет, если подумать. Какая удачная мысль для писателя! Я предоставлю тебе время и средства… Какой автор, достойный так называться, откажется от подобного предложения?
Хорошо сыграно, гражданин начальник. Браво! У Пальтиеля Коссовера было слабое место. И его нашли. Твой отец, совершенно сбитый с толку, дал себя провести. Я на него молился, а он повел себя, как тряпичная кукла. Писатель в нем поддался искушению писательства, таинственному зову глагола. Человек хотел быть цельным, несокрушимым, а вот поэт дал слабину.
В камеру принесли карандаш и тетрадки. Да, так и было: прямо на дом. Твой отец, все еще осторожный, опасаясь новой хитрости, не прикасался к ним целую неделю. Но слова просились наружу: те, что еще не родились. И он принялся писать. Сначала один невинный стишок, потом другой. Размышление об одиночестве. Другое - о дружбе. Затем письмо к жене. И послание к сыну. Наконец - дневник, который он назвал: "Мое завещание"… Вот этот, который мы сейчас читаем, сынок. Будь покоен: я его прибрал к рукам (однажды расскажу как и почему, но это уже другая история).
Твой отец все писал, и написанное имело сумасшедший успех: следователь больше ничего другого не читал. Каждый вечер ему приносили исписанные страницы. Он их изучал, словно речь шла об исповеди главных людей века. Делал пометки, сопоставлял имена и даты, давал читать куски то одному, то другому, кому считал уместным, передавал мне, чтобы я относил их в сейфы, на которые никто не может, да и не хочет покуситься.
Вот, например, записи, касающиеся Вольфа-Петра-Пауля, обошли многие службы. Поскольку там упоминался Сталин, дело спешно представили Абакумову, а тот лично переправил его Берии. Тот потребовал дополнительных расследований, а для начала - ареста "за недостаток бдительности" Эрманского, ответственного сотрудника НКВД, работавшего в Париже в тридцатые годы. Ты не можешь себе представить, сынок, какой переполох подняло у нас это грязное дело. Наши органы никак не могли изловить эту скотину Эрманского. Его искали во всем социалистическом лагере, его вызывали, за ним посылали всюду, где он мог оказаться, и каждый день приходилось докладывать разъяренному Абакумову, что Эрманский неуловим. Лишь несколько недель спустя все поняли почему: его уже ликвидировали в Париже из боязни, что кого-нибудь предаст. Исполнителем оказался его помощник, тоже наша фигура. Ну да, мы приглядывали и за наблюдателями. Такое было правило: палачи кончали, как их жертвы, - пулей в затылок. Бессмертных и среди них не было.
Иногда на твоего отца находило вдохновение, и он производил на свет какой-нибудь гимн, который я читал с удовольствием: от стихов в голове появлялись новые мысли. Я не всегда там, в этих стихах, все понимал. Но при всем том они мне нравились. А вот начальника моего очень злили, он начинал брюзжать. Однажды, если хочешь знать правду, во мне все перевернулось. Твой отец написал философскую поэму, я там не понял ни единого слова. Следователь тоже ни бельмеса не разобрал, но автора все-таки поздравил. А твой отец внезапно отвернулся, словно хотел спрятаться.
- Что стряслось?
- Ничего, гражданин следователь.
- Ты захворал?
- Да нет. Только… Мне больно. Я все понимаю… но мне плохо. Мой сын… Мой сын никогда меня не прочтет.
У меня никогда не было сына, но тут я почувствовал, как какая-то железная лапа сжала мне сердце. На глазах выступили слезы (а до того я никогда в жизни не смеялся и не плакал). Вот тогда я и решил заимствовать страничку там, другую - тут и прятать их в своем шкафу, где сам черт не стал бы искать. Я их хранил просто так, на всякий случай.
А начальник мой, вот хитрая бестия, попытался успокоить твоего отца.
- Писатель, - говорил он, - когда пишет, не должен думать о своем читателе. Только об истине. А значит - пиши правду, Пальтиель Коссовер, и однажды твой сын будет тебе благодарен.
Вот так твой отец приобрел по крайней мере двух усидчивых читателей. Мне нравились его истории, а следователь выискивал имена. Перед тем как убирать тетради, я выписывал эти имена, даже завел для них особую картотеку и держал ее всегда наготове: Инга, Пауль, Трауб, Пинскер, потом известные и неизвестные поэты из Советского Союза… все к тому времени бывшие, как и он, в тюрьме.
И значилось в той картотеке имя, приводившее нас прямо в бешенство. Мы всякий раз готовы были завыть, когда наш поэт, родитель твой, его упоминал, причем с наслаждением. Я говорю о том невероятном и невозможном субъекте, который завел обыкновение неожиданно появляться в самых странных местах: на одесском рынке или в парижском борделе. Ты уже понял, о ком я говорю: это Давид Абулезия, если только он сам не выдумал это имя.
Знал бы ты, сынок, сколько агентов мы послали по его следу! Те рыскали недели и месяцы, не находя ничего: ни пылинки. Абакумов собственноручно подписал ордер, где стояло: похитить, привести, представить, чего бы ни стоило… Он, Абакумов, предполагал, что здесь налицо крупная интернациональная агентурная сеть, нити которой держал в руках дружок твоего отца. Что его пособники есть даже в самом Кремле, близко от Самого… Но сколько ни старались наши службы, как ни изощрялись - ноль. Давид Абулезия смеяться хотел над всеми на свете, а над нами здешними - вдвойне.
А ведь знаешь, он устроил так, что оказался рядом с твоим отцом аж в Испании! И гражданская война ему не помешала!
Завещание Пальтиеля Коссовера
(Продолжение)
Я давно знаю эти места, небо, крепостные башни, стены в городе, дворики, деревца. Это ощущение будоражило, навевало видения, не отступало.
В одиночку или вместе с приятелями я прогуливался по Барселоне после дней военной подготовки в Альбасете, и весь холмистый городской пейзаж казался мне до удивления знакомым. Когда же я впервые испытал ту смутную ностальгию, по приезде или уезжая? Я слонялся по улочкам, готовый остановиться перед окном и заговорить с женщиной, когда-то мне уже улыбнувшейся: несколько веков назад. Я бродил по кладбищам, моим излюбленным вехам, и разбирал полустертые иудейские надписи, имена, даты рождений и смертей, они напоминали мне о собственном прошлом, о моей истинной жизни.
Жалко, что родителям нельзя написать, где я: мне запрещено им сообщать, что я - в интербригадах. Мои письма я передаю эмиссару, а он увозит их во Францию и отправляет из Парижа. Официально мой адрес - квартира Шейны Розенблюм. И я не могу рассказать отцу об Испании, какая жалость!
В детстве я учил историю испанских евреев: поэтов, философов, ученых, служителей культа во времена их расцвета, а затем и невзгод. Мне нравилось то время. Теперь я вновь обретал Абулафию из Сарагосы с его мессианскими откровениями, Иегуду Галеви с его поэтическим видением мира, Шмуэля ха-Нагида с его окружением, дона Ицхака Абрабанеля с его утверждением веры.
Я видел себя среди моих братьев, когда их принудили к выбору между изгнанием и отречением, я избирал себе место и среди уезжавших, и меж остающихся, принимал их всех: одни делали меня грустным, другие - гордым, и оба ощущения обогащали душу. Я здесь чувствовал себя дома, как в Льянове.
И эта война - ужасная, жестокая, но властно увлекательная - тоже была моей, причем больше, нежели я мог предположить.
Если всякая бойня - безумие, то братоубийственная гражданская война - худшее из всех. Она дальше прочих заходит в жестокости, уродствах и абсурде. Это как человек, с ненавистью истязающий собственную плоть: он убивает себя, чтобы извести врага в самом себе.
Да, я бы очень хотел поговорить со своим отцом. Сказать ему, что еврей во мне имел более старинную и прочную память, чем коммунист. Коммунист перед талмудистом отступал. Во время ночных ожиданий на передовой или в тылу, в часы долгих армейских бдений в Толедо, Кордове, Мадриде или Теруэле я размышлял о еврейских певцах Золотого века чаще, чем о марксистской идеологии. Мое первое стихотворение, родившееся под неспокойным испанским небом, было посвящено Аврааму Абулафии, несчастному псевдомессии, который, не сумев заставить своих собратьев признать его богоподобие, отправился в Рим попытать счастья при папском престоле - замышлял обратить Папу в иудейскую веру: ни больше ни меньше.
Папа Римский?
Почему Папа Римский,
ответь мне, невинный мечтатель,
Бедняжка Авраам, почему?
И еще скажи-ка мне, брат:
Что, если бы ты преуспел?
Предположим, что Папа
выступит вместе
с Иисусом Навином
против Иисуса Христа,
значит ли это, что ты победил?
Просто в мире окажется
на одного иудея больше -
и ничего кроме.
А этого иудея
совсем другой Папа Римский
преспокойно пошлет на костер.
(Перевод с идиша.)
А однажды утром на развалинах кладбища (много серого на грязно-желтом фоне) я увидел могильный камень, надпись на котором заставила меня содрогнуться: "Пальтиель, сын Гершона, рожденный в пятнадцатый день месяца кислева 5218 года возвратился к своим предкам в седьмой день месяца нисана 5278 года"…
Нам, евреям, все кладбища кажутся семейными.
Я напрасно боялся, что Шейна устроит драматическую сцену, когда я ей объявлю, что ухожу на войну. Она не разразилась рыданиями, не стала угрожать самоубийством, не прижала меня к груди, упрашивая остаться. Напротив, она объявила, что горда и восхищена моей решимостью.
- Ты напишешь там стихи! - возбужденно выпалила она. - Потом прочтешь мне их, и мы займемся любовью.
- А если я не вернусь?
- Всегда найдется кто-то, чтобы их мне прочитать… и заняться потом любовью, - смеясь, парировала она, притягивая меня поближе, чтобы я мог полюбоваться ее губами.
Она купила мне рюкзак, нижнее теплое белье, рубашки, носовые платки и (это был ее пунктик) трубку.
- Но я же не курю трубку, Шейна, - воспротивился я.
- Поэт ты или кто? Когда поэты идут на войну, они всегда курят трубку, понятно?
Мы тщательно прорабатываем план, благодаря которому она могла бы отсылать мне письма и переводы моих родителей. Увижу ли я ее снова? "Непременно, Шейна, всенепременно. После войны, после победы". Мы обмениваемся обычными для такого случая пожеланиями и обещаниями - и вот дождливым вечером я оказываюсь на вокзале Аустерлиц.
Прежде чем сесть в "волонтерский поезд", вспоминаю свой отъезд из Берлина: как и там - на платформе никого, кто пожелал бы мне доброго пути.
Купе было набито народом, но я проспал всю ночь. Приехал в Перпиньян. Снова подозрительная гостиница. Видимо, мне суждено никогда не увидеть шикарной обстановки.
Мне не разрешалось выходить, разговаривать с завсегдатаями, привлекать к себе внимание, давать повод кому-нибудь взять меня на заметку.
Забавный сюжет для стихотворения: мои предки бежали из Испании, я в нее возвращаюсь…
Написал письмо отцу, сообщив, что чувствую себя исключительно хорошо. "Как Бог в Париже" - так говорят в Одессе, добавляя, что в самом Париже это звучит иначе: "Как Бог в Одессе".