Проводник появился в гостинице незадолго до полуночи. Его клиентов там набралось человек двадцать, из коих - две медсестры, один американец (он видел мое фото в нью-йоркской коммунистической газетке), а еще немцы, австрийцы, один британский журналист… Среди нас имелись бывшие солдаты, инженеры, специалисты-подрывники. И один поэт.
Проводник ориентировался в Пиренеях, как я - в льяновском садике моего отца. Каждая тропка, ручеек, выступ скалы - ему все это было знакомо и близко. Он точно знал, в какую минуту появятся пограничники и где это будет; казалось, он предугадывает, о чем они собираются говорить и в какую сторону свернут, чтобы облегчиться. За пять минут мы перешли границу. Там за дело взялся другой проводник и сопроводил группу в лагерь у Альбасете, где нас для начала рассортировали по навыкам, желаниям и способностям рекрутов. Мне предстояло начинать с нуля. Профессии у меня не имелось, а как боец я не стоил ломаного гроша. Поэтому меня направили в лагерь "Ленинград" у Барселоны, где учили обращаться с легким стрелковым оружием, бросать гранату так, чтобы тебя не подстрелили, и коммунистической методике ползти под огнем все вперед и вперед, никогда не отступая. Я из кожи вон лез, чтобы Санчес (так меня теперь звали) себя не посрамил, но инструкторы, вскоре выбившись из сил, вынуждены были признать очевидное: я неловок, к бою непригоден и не рожден для этой благородной профессии. Посему меня направили к тем, кто занимался "пропагандой и культурой".
От этого лагеря, как и от всех остальных, что давали мне пристанище во время моего пребывания в Испании, у меня осталось множество хороших и грустных впечатлений. Все там либо воспламеняло меня, либо подавляло. Товарищество, смелость, взаимовыручка этих мужчин и женщин, покинувших свои семейные очаги, чтобы защищать землю свободы, дают мне основание гордиться, что я их знал: об их душевном величии еще не все сказано. Врачи и таксисты, университетские преподаватели и наемные работяги с виноградников, скептически настроенные интеллектуалы и идеалисты-рабочие, романтического склада девушки и серьезные, преданные делу военные - все они приезжали из далеких и близких стран, чтобы помешать Франко растоптать красоту и замарать грязью благородство этого народа, влюбленного в солнце и в самопожертвование. Все, от коммунистов до анархистов, обращались друг к другу на "ты", помогали друг другу, делясь решительно всем. И все пели. У лагерных костров и в сараях, в одиночку и хором, фламенко и русские песни, по-французски, на идише, по-английски, все пьянели от разговоров, забавных баек, от надежды. Казалось, сама история мобилизовала их на борьбу с варварами, все хотели быть сильными и чистыми, как праведники в старину, все желали освятить то дело, во имя которого убивали и умирали, ну да, гражданин следователь, вы слишком молоды, вы не можете знать… В то время еще находилось место надеждам и дружбе.
Однако… оставались еще ужас и тоска - их тут было больше, чем в предыдущих войнах. Эта война замыкала все в кольцо: шла самоубийственная бойня, народ сам себя истреблял. Конечно, существовали принципиальные различия, разные верования, идеалы: наши единомышленники сражались за человеческое достоинство, а их противники - за рабство разума. Но зверства и с одной стороны, и с другой было поровну.
Около Кордовы в деревне, вновь отвоеванной нашими, я видел, что фашисты сделали с пленными: там в Народном доме лежали непристойно обезображенные мертвые тела. Еще долго они мне снились, а когда я был рядом с женщиной, всякое желание пропадало при одном воспоминании об этой сцене. Оскопленные мужчины, женщины со вспоротыми животами, трое бойцов, опущенных в колодец вниз головой с ногами, привязанными к перекладине. Ничего более тошнотворного я в жизни не видал. И никогда еще не испытывал такой ненависти.
Там были люди, закопанные в землю по самые глаза, трое пленных, повешенных на ветви одного платана, были и другие, доведенные до безумия жаждой или болью. Фашисты забавлялись с жертвами, прежде чем их добить. Унизительные, садистские забавы, продолжающие мучения несчастных уже за пределами смерти.
Как хороший пропагандист, я объезжал центурии и бригады, моя ненависть очень распаляла людей. "Наше дело - правое, - восклицал я, - ибо дикость наших врагов заставляет человека стыдиться своей гуманности!"
После таких слов наши лоялисты и сами не проявляли излишнего великодушия. Разрушенные церкви, распятые священники, четвертованные монашки - все это я тоже видел. И никогда не забуду.
Помню церковь в Паломе, где-то на землях Теруэля. Статуя Богородицы на земле, рядом с ней - мертвая молодая женщина с задранной юбкой и раздвинутыми ляжками. Возле нее - другая лежащая статуя. И еще изнасилованная женщина. И так - от входных дверей до алтаря.
При всем том интернациональные волонтеры вели себя с достоинством. Быть может, потому, что в их рядах насчитывалось немало евреев? А евреи, по-видимому, неспособны совершать некоторые безнравственные действия, даже когда речь идет о мести. Так я думал. Вероятно, Штерны, Гроссы, Френкели и Штейны, приехавшие из местечек, разбросанных по Венгрии, Румынии или Польше, показывали пример милосердия в обращении с побежденными. Они никогда не приписывали собственное отвращение к жестокости своему происхождению, скорее - марксистской идеологии. Но я лично уверен в том, что говорю. Я знаю это. Ведь на красных испанцев, тех, кто воевал в так называемой красной милиции, идеология не оказывала никакого действия. При полном моем к ним уважении, гражданин следователь, при всех своих коммунистических достоинствах они позволяли себе те же палаческие выходки, как и их противники. Военно-полевые суды, коллективные приговоры, пытки, склонность к бесчинствам… кровь стынет, как вспомню.
Ну да, гражданин следователь. С обеих сторон исповедовался отвратительный и унижающий человека культ, ему приносили в жертву людей. Боевые кличи отличались друг от друга, но результаты походили. "Воспрянь, Испания!", "Враг не пройдет!" - слова, пропитанные ненавистью, кровью и смертью.
Впрочем, в бою наши товарищи были восхитительны. Геройски вели себя под огнем. Один шел против десяти, с ружьями против пулеметов, с пулеметами против пушек. Они решались на масштабные действия, являли доказательство невероятной смелости. Никакой паники, ни одна позиция не была оставлена без боя, высоты по шесть раз за ночь переходили из рук в руки, наши парни отступали, только если кончались боеприпасы или потери становились невосполнимы. Это я сам видел. Только это я и видел.
Я понимал их храбрость, их великолепное презрение к опасности, но не жестокость. Что же это? Неужели человек способен одновременно на величие и свирепость? Склонен и к Добру, и ко Злу? И к солидарности с ближними, и к мести? Я этого тогда не понимал, да и сейчас не научился. Если я признавал, ненавидя фашистов, что их действия - настоящий террор, то и красной свирепости я принять не мог. Русские товарищи, которых я встречал в Барселоне, меня заверяли: "У нас все происходило иначе. Поскольку белые, наемники Колчака и Врангеля, не смогли навязать нам своих методов. Честь Красной армии осталась незапятнанной…" Но тогда почему в Испании все случилось не так? Наши задачи не были столь возвышенны?
Тогда я не мог понять. Но теперь в камере, куда вы меня заперли, я обо многом передумал. Это выглядит по-идиотски, гражданин следователь, но жестокость в Испании стала мне понятна только сейчас. Она переплетена с еврейской историей. Можете сколько угодно смеяться, но гражданская война связана с историей евреев. Испанцы так злобно убивали друг друга, огнем и мечом пройдясь по стране, именно потому, что в 1492 году они сожгли и изгнали своих евреев. Это выглядит полным идиотизмом, но я убежден: их жестокость к нам обернулась против них самих. Начинаешь с ненависти и преследования других, кончаешь ненавистью и уничтожением себя самого. Костры инквизиции привели к тому, что при воцарении франкистов Испания взорвалась и разрушилась.
Конечно, есть и более рациональное объяснение: всякая война высвобождает сумасшедшие разрушительные силы. Стоит им сорваться с цепи, их невозможно обуздать. Об этом говорит и Талмуд: если ангелу-разрушителю позволить, он станет разить, не выбирая, будет косить и безбожников, и праведников. Во время войны человеческое в людях становится безумным.
Об этом я размышлял в промежутках между атаками и контратаками в Испании, а потом в Советской России. Живые существа превращались в ничто, хрипя, проклиная врага или небеса, а то и все вместе, или же молясь, слезно и бессвязно вспоминая мать, жену, а я говорил себе: это безумие, безумие.
Кто я, романтик или просто придурок? Во время войны смерть всегда наводит меня на мысль о безумии, причем мирообъемлющего свойства. Мужчины и женщины растут, учатся ходить, бегать, говорить, смеяться, воспевать жизнь, обличать зло… Ценой трудов и слез они пытаются защитить жизнь очень хрупкой оградой из счастья, живут внутри нее с чадами и домочадцами, собственными руками строя семейный очаг и мечтая о светлом будущем, конечно не безоблачном: со своими ловушками и скрытыми угрозами… И вдруг некто ими же избранный отдает приказ, и ритм времени изменяется: мановение руки одного человека обращает в ничто века усилий и надежд… Бессмертие бросается в объятия смерти, а мне хочется кричать: но это же безумие, безумие!
Я сопровождаю Карлоса, моего немецко-французско-венгерского друга (здесь его зовут Карлос, как Штерна - Хуан, Фельдмана - артиллерист Гонсалес, а Пальтиеля Коссовера - Санчес; все эти опереточные клички - вероятно, следы того же безумия, если с ними нас посылают в бой, а может, и на смерть?). От кого мы так хотим укрыться? Ангел смерти не дурак, ему плевать на наши игры, он тоже принужден шептать про себя, что все сошли с ума.
Так вот, я сопровождаю Карлоса в Мадрид. Столица осаждена, изувечена, но энтузиазм в ней клокочет. Измученный, но гордый город, как охотничий пес, рвется со сворки. "Но пасаран!" Фашисты не пройдут, рычит Мадрид, зная, что рано или поздно слова уступят напору ружей, рано или поздно этот бело-розово-багровый город будет опрокинут, расстрелян, побежден, поставлен на колени. Так почему же раздается крик "Но пасаран!"? Чтобы придать себе смелости? Почему сотни других городов на всех континентах вторят ему: "Но пасаран!"? Для очистки совести? Я спрашиваю об этом у своего приятеля Карлоса, и он отвечает:
- Да потому что… потому! Да, потому! Просто надо что-то кричать! Если хочешь, чтобы началась драка, прикажи всем закричать!
- Но это безумие, Карлос, просто безумие.
Предпочитаю вопящих психов тем, которые молчат.
- Но ведь я не кричу, Карлос.
- Потому что еще не научился ни кричать, ни воевать.
Несмотря на мои поездки на линию фронта, я не стал понимать войну ни на йоту лучше. Поскольку у меня сильная тахикардия и нестерпимые мигрени, я - хреновый солдат. Ружье в моих руках представляет опасность не для противника, а для меня самого. Если у меня на ремне и болтается револьвер в кожаной кобуре, так это чтобы производить впечатление на бойцов из отрядов милиции, мол, камрад Санчес - это не фитюлька какая-то.
Уличные бои свирепствуют. Эти подонки разъярены, они уже не боятся смерти. Красные тоже пышут яростью и полны решимости. Сталинград до Сталинграда. Каждый дом - крепость, всякий житель - герой. "Салюд!" - бросает нам на ходу капитан лет двадцати, вытирая рот рукой. "Салюд!" - кричит нам девушка, пригибаясь, чтобы не поймать пулю. Университетский городок, до которого рукой подать, походит на кладбище, где привычно пускаются в пляс мертвецы.
- Мне нужен команданте Лонго, - говорит Карлос. - Он должен быть где-то в секторе.
Девушка не знает, молодой капитан ничего не слышал. Нам встречаются комбатанты, либо сами раненые, либо несущие раненых. Спрашиваем у них, не знают ли этого команданте (на самом деле у него, видимо, не такое экзотическое имя: он, скорее всего, Лангер или Лейбиш). Да, некоторые знают, но им неизвестно, где он сейчас. Другие не знают, но думают, что если он команданте, к тому же в этом секторе, то, вероятно, он в убежище, у входа в парк, а пока - "салюд" и удачи!
- Что ж, Карлос, давай добираться до парка.
Пули так и свистят. Сначала бежим, согнувшись, потом уже ползем по мостовой. Ползущие навстречу приветствуют нас: "Салюд, салюд!", мы отвечаем: "Салюд, салюд!" и "Но пасаран!" В конце концов солдат из интербригады приводит нас в убежище под разрушенным четырехэтажным домом окнами в парк к команданте Лонго. Тот, стоя на коленях, изучает карту. Пот стекает ему на затылок. Всклокоченный, усталый, с покрасневшими глазами он выглядит настоящим дикарем.
- Что вам здесь нужно? - гортанным голосом, не поднимая головы, спрашивает он.
- Я должен передать тебе приказы, - отвечает Карлос.
- Так чего ты ждешь? Передавай.
- Не здесь, - уточняет Карлос, многозначительно сверля его взглядом.
- Ты рехнулся? Куда я должен идти? В гостиную?
- Это секретные приказы, - настаивает Карлос.
- Чего же ты от меня хочешь? Чтобы я послал тут всех на улицу проветриться?
Он проводит рукой по лбу, оставив на коже полосу из черного масла.
- Ну хорошо, - раздраженно решает он. - Я понял. Отойдем вон туда, в уголок.
Они уединились в сторонке, но не успел Карлос сообщить приказы, а Лонго их осмыслить, как в ту же секунду там рванул снаряд, и двух прозвищ как не бывало. Салюд, Карлос. Но пасаран, Лонго, Лейбиш или Лангер. "Нет, это чистое безумие", - говорю я себе.
И также "салюд!" - всем не переданным приказам, что так навсегда и остались мне неизвестными. Может, они готовили очень важную для нас операцию, которая обеспечила бы победу? Этого мне не узнать во веки веков. Когда я возвращался на базу, в мозгу гудела одна мысль: "Это безумие, война - безумие, она всех лишает разума".
Особенно в Барселоне…
В Барселоне внутри большой войны разворачивалась другая, малая. Война, скрытая от глаз, отвратительная, тупая, я в этом теперь отдаю себе отчет, хотя тогда не сознавал. Мне было известно, что маленькие вооруженные группы и группки разных движений и фракций, более или менее близких к социализму, анархизму или коммунизму, ревностно подсиживают одна другую, а при случае выступают друг против друга, кого-то при этом убивая, но я не знал, что отстрел ведется не только с бухты-барахты, но и по заведенной системе. Отдельные товарищи, а особенно их предводители растворялись в ночи: уходили с поручениями? Арестовывались людьми НКВД? Сомнение несколько дней витало в воздухе, потом приходило время забыть, перевернуть страницу, заняться другими проблемами, обнаружить новых исчезнувших; потом из "хорошо информированных источников" приходила весть, что действительно первые исчезнувшие еще находятся (или уже нет) в страшных подвалах той или иной тюрьмы, что их подозревают в оппозиционности, в групповщине, одним словом, в чем-то преступном… Надо ли было здесь возмутиться? Но ведь существовали и более насущные приоритеты, прежде всего - война с врагами, фашистами. А посему люди из НКВД занимались чем хотели, в свое удовольствие, не стесняясь, а главное, никого не приводя в стеснение. Их жертвы погибали, часто не ведая почему. А если б узнали, что бы от этого изменилось?
Это было глупо, гражданин следователь, глупо и абсурдно, признайтесь в этом (хотя вы привыкли, что вам признаются другие).
С одной стороны - спаянно, планомерно наступают фашисты, с другой - комбатанты и их союзники все еще разобщены, разбиты на группки, огрызаются друг на друга, всегда готовы пустить в ход ножи.
Первыми попали в оборот троцкисты, они все жили в отеле "Сокол" на улице Лас-Рамблас. Вслед за ними выловили их друзей. Потом взялись за тех, кто ни с кем не дружил: за анархистов. Вы мне скажете: "Политика прежде всего!" Нет, гражданин следователь, прежде всего - победа. И справедливость.
Я вам кажусь наивным? Да, был такой грех. Признаю, не стыдясь. И даже с гордостью. Я доволен, что был на испанской войне. Там я верил. Находился с правильной стороны, сражался за все, что составляет человеческое достоинство. Я сознавал это. Вот почему я принимал без спора казни на рассвете моих друзей троцкистов и анархистов, переступал через это, хотя они были моими друзьями. Надо ли мне теперь себя осудить? Что ж. Тем хуже. Я говорю с собой, когда пишу для вас. И отказываюсь врать себе.
Барселонских анархистов я очень любил. Их смелость, их бравада, абсурдные, но поэтичные лозунги, все это мне было по душе. Я им даже слегка завидовал: почему мне не поется, как им, с той же беззаботностью, с тем же ребячливым энтузиазмом? Однако же в их рядах встречалось мало евреев.
Они были большими детьми, улыбчивыми, все преувеличивающими чудаками перед лицом общества, которое отчитывало их за недостаток логики, нежелание следовать законам и с лицемерным видом перебирать в уме выгодные варианты.
Их идеология не работала без костылей, это правда. Анархия не существует, не может существовать как система, ибо она отрицает будущее, мешая ему рождаться. С установленным порядком можно воевать, лишь противопоставляя ему другой прочный порядок: пустота тут не инструмент, беспорядок - тем более. Понятие хаоса несет в себе свое собственное отрицание. Настоящий анархист должен на более высоком уровне отрицать и самое анархию, становиться антианархистом, а следовательно… Все это не мешало тому, что, когда мы наведывались на улицу Лас-Рамблас или когда выпивали в колоритных барах у парка Монжуик, я любил поболтать с Гарсиа из Теруэля, с Хуаном из Кордовы, с Луисом из Малаги (не знаю, настоящие ли это были имена? Вообще, признает ли анархист те связи и ту ответственность, что связаны с именем?). Когда они слишком повторялись или провозглашали что-то грандиозное, но совершенно бессмысленное, то принимались потом звонко хохотать и хлопать себя по коленкам. Я же, хмельной, как и они, декламировал им (ну да, вы не ослышались) свои мистические стихи, которые рождались и умирали прямо там же за столиком в моем подточенном алкоголем мозгу. Ведь и они были мистиками, хотя сами не смогли бы себе в том признаться. Мистики, которых преследовал миф о конце времен и великом взрыве, они пытались принять в этом участие, достичь небытия и рухнуть в него, оглашая все вокруг громоподобным хохотом… У анархистов и мистиков похожий словарь, известно ли вам это? Они пользуются теми же самыми метафорами. В Талмуде Бог запрещает рабби Ишмаэлю плакать: иначе мир снова погрузится в первичный хаос - разве этот образ и такое душевное движение не опередили анархистскую символику на тысячелетия?
Вспоминаю о Заблотовском, простите, о Хосе, талантливом художнике, полном яростной напористости, который объяснял мне, почему примкнул к их движению:
- Для меня ужасен белый цвет! Всегда хочу, чтобы он взорвался, стал грязью и кровью.
А Симпсон, студент из Ливерпуля, говорил:
- Меня приводит в ужас жизнь, что нам навязывают, земля, которую нам подают, как милостыню, и мир, от которого клонит в сон. Хорошо бы, чтоб все это пожрал и покорежил огромный пожар на страх богам, сотворившим такое. Потому я порвал с прошлым и средой. Здесь я свободен!
Не вздумайте вывести из подобных деклараций, что анархистов привлекала смерть, ее соблазны. Идиотский лозунг "Да здравствует смерть!" был провозглашен не ими, а впавшим в старческую немочь фалангистом, генералом Миланом д’Астреем. Какая бестолочь! Он даже не понял, что надо обладать своеобразным умом и чувством юмора, чтобы выражаться, как отчаявшийся анархист.