- Ты чем-то раздражен. Впрочем, молчу: забыла, что ты умеешь все делать и чувствовать, не объясняя. Просто тебе сейчас тоскливо. Ну хорошо. Обойдусь без объяснений. Тем более что тут у меня нет выбора.
Гриша между тем уже плюхнулся на софу, он давно привык сидеть именно там.
- Тебе налить чего-нибудь?
Нет, он не хочет пить.
- Может, какой-нибудь апельсин?
И есть он тоже не хочет.
- Чего-нибудь еще?
Она ему улыбается… Нет, ничего другого ему тоже не надо. По крайней мере, сегодня.
- Ты уверен?
Да, он уверен.
- Ну хорошо. Посмотрим телевизор.
Политика, литература, последние сплетни - все это мелькало на экране. Ораторы от правых и от левых обещали гражданам счастье и благоденствие, скептически настроенные журналисты их комментировали, восклицая: "Ну, да!" или: "Ну, нет!" Новости дня: прибыло восемьсот туристов, а завтра, в день Всепрощения, их ожидается вдвое больше. Австрия: правительство собирается закрыть транзитный лагерь для русских эмигрантов. "Но что делать с теми, кто уже там находится?" Гриша вскочил: а как же его мать?
- Приедет, приедет, не волнуйся. К тому же Голда пытается сделать все, чтобы постановление отозвали. Она помчалась с визитом к Бруно Крайскому, который не предложил ей даже стакана воды.
Официальный представитель правящей партии: "Все хорошо, а будет еще лучше". Представитель оппозиции: "Все плохо, и надо ожидать, что станет еще хуже, деньги потеряют цену, а молодежь - веру, если немедленно не предпринять…" Избирательная кампания набирает обороты. Обычным людям на нее плевать. Речи с трибун - это несерьезно. Все переливают из пустого в порожнее. "Доверьтесь нам!" - "Помогите нам, и мы вам поможем!" Политики - это несерьезно: "Помните ли вы еще о победе шестьдесят седьмого года? Израильские солдаты, как всегда, на страже. Растет боевая мощь. Мы сейчас сильнее, чем когда-либо. Армия все видит и все знает".
Арабы ведут себя спокойно: они уже никогда не осмелятся делать глупости. Завтра - праздник.
- Хороший праздник Йом Кипур, Гриша. Ты постишься?
Да, он будет поститься.
- Так ты что, веруешь?
Нет, он не верует. Но он еврей. Если народ постится, он будет тоже. Как ей объяснить? На его счастье, она не требует никаких объяснений. Задает вопросы и сама же на них отвечает.
Поскольку Гриша дал понять, что сегодня вечером ничего не будет, она бесцельно бродит по комнате, что-то бубнит под нос, слегка шаркая ногами. Да, Катя всегда так медлительна… Она и раньше была такой? Вероятно, нет. Жизнь для нее кончилась со смертью Йорама. Никаких планов, ничто ее больше не манит. Живет Катя рассеянно. Даже любовью занимается как-то неторопливо. Однажды заметила:
- Иногда спрашиваю себя, уж не завидую ли я тебе. Ты - немой. Тебя спрашивают, а тебе достаточно только нахмурить бровь, чтобы дать понять: "Весьма сожалею, обратитесь в окошко рядом. А я закрыт…" Ой, извини, шутка не слишком удачна…
Сейчас она села около него на софу:
- Ты уверен, что?..
Да, он уверен в этом. На листочке бумаге пишет: "Завтра прилетает моя мать". Так, словно это объясняет его поведение. Катя не видит связи, однако не настаивает. Гриша пишет еще: "Мне бы хотелось, чтобы ты проводила меня завтра в аэропорт".
- Охотно, если от этого ты будешь хоть малость счастливее.
Тут она снова сбивается на свою любимую тему: о счастье. Теперь она крепко держит вожжи и никуда свернуть не позволит.
- Вот Йорам был счастлив, - врастяжку мечтательно сообщает Катя. - А до него был Эйтан. До чего невозмутимый парень, этот Эйтан. А до него была моя подружка, Мирьям. Мирьям, такая тонкая, прелестная, созданная для радости и счастья. Но я говорю и думаю о них уже в прошлом… Смерть так завистлива, это такая подлая тварь! Забрала у меня всех, кто был мне близок… Ты прав, Гриша, что держишься в сторонке. Тебе не надо… не надо слишком приближаться. Эта гадина всегда неподалеку. Я ее чувствую. Она подстерегает тебя, она за нами подглядывает. Кто следующий? Я ее чувствую, Гриша. Так кто же будет ее жертвой, ты или я? Может, твоя мать? Я ощущаю, что она снова вооружена, как во время войны…
Катя встает, подходит к зеркалу, вглядывается в свое отражение, словно ищет там кого-то другого. Какое-то существо без облика. Потом разочарованно трясет головой:
- Тебе сегодня не хочется, Гриша… Как я тебя понимаю: нельзя заниматься любовью, когда рядом смерть.
Она на что-то злится? Может, чувствует себя отвергнутой? Гриша ее не так хорошо изучил, а она его - и подавно. Все, что она знает, так это, что он - еврей из России, и вдобавок немой.
- Не пытайся быть счастливым со мной, - говорит она. - Это опасно для тебя. Эта гадина завистлива. Она завидует тому счастью, что я могу дать.
Счастлив ли он? Гриша думает, что нет. Он мысленно представляет себе мать, убившую в нем стремление к счастью. А был ли он когда-нибудь счастлив? Да, что-то такое или хотя бы похожее на счастье он когда-то испытывал. В Краснограде после того случая. Он тогда был так упоен, как всякий недолюбленный подросток, кому вдруг посчастливится завязать знакомство с непохожим на прочих обывателей стариком, неким вестником, который станет его большим и единственным другом. Ах, какие вечера он проводил у Виктора Зупанова, мастера рассказывать свои сказки Тысячи и одной одинокой ночи. Истории и воспоминания, которые Гриша заучивал наизусть. Они встречались почти как подпольщики. Это послание из прошлого было исполнено тайного смысла, но при этом четко сформулировано и благодарно принято. Да, тогда Гриша был счастлив. Неизданные отцовские стихи, главы из его "Завещания", пытка молчанием, освобождающие всплески смеха: Гриша вспоминал, как разворачивалась эта авантюра, и улыбался. Так он одержал победу над доктором Мозликом. И над матерью. Может ли понять Катя, почему немой парень испытывает желание улыбаться, когда она повествует о довольно грустных событиях?
Что до Кати, она заново переживает собственное прошлое, свои битвы и поражения. Она рассказывает Грише о лучезарных годах в кибуце, где жила вместе с родителями (уже умершими), и о солнечных годах с Йорамом (покойным), а потом о своем идиллическом союзе с Эйтаном (покойным), а затем о прочной, многогранной, искрящейся, на века рассчитанной дружбе с Мирьям (покойной). А Гриша размышлял о собственной жизни, о своих родителях, о матери: разве нормально ненавидеть мать? Нормально хотеть причинить ей боль в память о давно умершем?
За окнами ночь. И внезапно город вытягивается к небу, словно желая укорениться где-то на небосводе, среди все видящих и все помнящих звезд.
- Понимаешь, Гриша? - говорит ему Катя с нервирующей его неторопливостью, словно просыпаясь. - Ты понимаешь меня, дорогой мой безмолвный любовник? Иногда я спрашиваю себя: может, я - союзница смерти? И она пользуется мною, чтобы подманивать тех, кто ей подходит? Сперва я делаю их счастливыми, а потом отдаю ей… Так что ты, Гриша, в опасности. Завтра ты меня покинешь. Ты увидишь свою мать. Пусть она поживет у тебя. Твой друг-писатель возражать не будет, ты уж мне поверь. Мать нужна тебе, а ты - ей. А меня можешь оставить. Так надежнее. Отойдя от меня, ты сохранишь жизнь…
А с другой стороны окна город стал вовсе нереальным, он завис среди холмов и облаков, колеблясь меж тоской о былом и предчувствием чего-то нового.
Завещание Пальтиеля Коссовера
(Продолжение)
Я все еще продолжал свои штудии. Не намечалось пока что никакого конфликта между моими религиозными исканиями, старинными спорами вокруг храмового культа и моими, так сказать, занятиями "политикой" вместе с Эфраимом.
Мой отец, казалось, не мог нарадоваться на сынка. Гордился мною. Если я бы продолжал в том же духе, меня бы ожидало посвящение в раввины, я женился бы на разумной и красивой, благовоспитанной девице из добродетельного, уважаемого семейства, у нас появились бы дети и подрастали добрыми евреями, а если бы Богу было угодно, мы бы все заслужили привилегию встретить Мессию на подходах к нашему городку, а потом… впрочем, никакого "потом" уже бы не было.
Эфраима же отец мой очень привечал, наша дружба, коей мы не скрывали от окружающих, его радовала. А как же иначе? Мы, как мнилось ему, вместе рылись в великолепных текстах Талмуда, никто не стал бы против этого возражать. Ведь наши мудрецы советовали ученику не только избрать себе наставника, но и обрести собрата по призванию.
Поскольку приличия были соблюдены, Эфраим, большой искусник по части совращения умов, стал постепенно приобщать меня к чтению светской литературы. Сначала в ход шли поэмы, рассказы и эссеистика религиозных авторов, а потом - и писателей свободомыслящих. Авраам Many, Менделе Мойхер-Сфорим, Давид Фришман, Ицхок-Лейбуш Перец, Хаим-Нахман Бялик, Залман Шнеур… Эфраим не облегчал себе задачи: тот талмудист во мне, что был куда меня взрослее, отчаянно ему сопротивлялся. Психологические конфликты и драмы вымышленных людей не слишком трогали меня, но, напротив, душа вскипала от самой простенькой истории из жизни или от притчи, которую приводил какой-нибудь рабби Иоханан бен Заккай или живший еще во времена царя Ирода мудрый Гилель, - память яростнее гипнотизировала разум, нежели фантазия. Однако же, как всякий терпеливый наставник, Эфраим не отчаивался. К роману из разряда социальных мы подбирались, словно к странице священной Агады, толкуя и анализируя его внутренний смысл. И в конце концов я подпал под колдовские Эфраимовы чары. Мне пришлось признать, что кроме трактатов об идолопоклонстве или разводе есть и другие книги, достойные, чтобы их листали. Стал глотать русских и французских классиков, разумеется, в переводе на идиш. Виктора Гюго и Толстого, Золя и Гоголя. Мой горизонт расширился. Я норовил покинуть Цфат с его каббалистами и пошататься по Парижу. Я вступил на путь эмансипации.
Следующая стадия оказалась более долгой и изнурительной. Чтобы полностью избавить меня от угрызений, Эфраим сунул мне под нос философские трактаты. Я засел за Спинозу, Канта, Гегеля. Разумеется, тоже в переводах на идиш. Тут я взъерепенился: "Что такое, они осмеливаются сомневаться в существовании Всевышнего? Дерзают отрицать истинность библейских писаний? Божественное происхождение самого Творения?" Эфраим спокойно доказывал, что слепая вера недостойна человека. Что дозволено задавать вопросы: сам Маймонид не гнушался этого. И Йегуда Галеви, и дон Ицхак Абарбанель. Чтобы опровергать неверных, необходимо узнать их доводы. Это написано в Этике наших вероучителей. "Библейская критика тебя, Пальтиель, страшит? Но почему? Это ведь лишь научное исследование Писания. Тебя что, пугает сама наука? Однако наши величайшие мыслители, самые знаменитые комментаторы были учеными…" Да, Эфраим умел взяться за дело. Он меня потихоньку приучал ко всему этому, а я уже не слишком сопротивлялся. Он подсунул мне Шлегеля, Фейербаха и Маркса. Мы все меньше дискутировали об изгнании нашего народа с тех мест, где было засвидетельствовано присутствие Бога, и все больше - о критике чистого разума. Вы, конечно, мне не поверите, гражданин следователь, но именно в том году я выучил наизусть здоровенные отрывки из "Капитала". Причем вместе с комментариями.
Действуя по заранее намеченному плану, Эфраим пробуждал во мне и любовь к стране, ставшей родиной всех изгнанников, то есть к нашей. И вот я, не слишком хорошо ориентировавшийся в географии и экономике, был вынужден все разузнать и вызубрить про города, республики, степи и горы Советской России, про ее журналы, университеты, военных героев, революционных писателей… таким образом, о жизни в СССР я стал знать больше, чем о стране, давшей нам приют. Теперь Россия сделалась для меня такой же знакомой, как небесный Иерусалим: я кивал в ней всякому прохожему, был вхож в любую семью. Если верить Эфраиму, Мессия покинул Иерусалим ради Москвы.
- Ты отдаешь себе отчет? - восклицал он дрожащим от чрезмерного напряжения голосом. - Они исполнили пророчества Исаии, благодаря им сбылись утешительные пророчества Иеремии… Нет ни бедных, ни богатых, ни эксплуатируемых, ни эксплуататоров, ни мучителей, ни их жертв. Невежество побеждено. Страх перед будущим, нищета - всего этого нет и в помине! Ты слышишь меня, Пальтиель? Там все люди - братья перед лицом закона. Они не имеют права не быть таковыми. Подумай, что это значит. Евреям там смерть уже не грозит, они больше не живут в страхе и неуверенности, им больше не приходится покупать себе право на счастье или на образование. Они свободны. И равны всем прочим. Их там не боятся, им не завидуют, их не держат в изоляции. Они живут, как считают нужным, поют на своем языке, строят жилища по своему вкусу, а мечты - по разумению… Вот что важно, Пальтиель: если сегодня существует страна, где евреи чувствуют себя как дома, то это Советский Союз. Почему? Потому что там победила революция. Она породила нового человека, человека коммунистической выделки, победившего капиталистов, она лишила их власти, одолев диктатуру богатых и фанатизм людских суеверий.
Поскольку и у нас в Льянове, и вокруг антисемитизм не утихал, горести и нищета его жертв разрывали мне сердце, а реб Мендл-Молчальник умер, не успев научить меня, каким образом с помощью хитроумных мистических пассов ускорить пришествие мессианского избавления, и при этом душе моей романтизм был так же близок, как идеализм (а еще по причине того, что мой приятель умел убеждать не хуже, чем соблазнять), - в силу всех этих обстоятельств я дал себя ослепить красивыми словами, поддался искушению и стал отзываться на то, что он называл "зовами Революции".
Однажды вечером у одного знакомого из буржуазной семьи я встретился с другими нашими знакомцами: с двумя учениками ешивы, портнихой, парикмахером и… Файвишем, приказчиком моего отца. При виде его я испытал нечто похожее на грустное раздражение: как и все, бывшие в комнате, Файвиш обличал жадных, хищных капиталистов, пьющих кровь рабочего класса. Я почувствовал, как щеки у меня багровеют: как? Мой отец - хищник? Кровосос? Я поднял руку и попросил слова:
- Ты врешь, Файвиш! Мой отец - человек мягкий и великодушный! Он работает тяжелее и напряженней, чем ты, тратит на это больше времени, чем кто-либо еще. И он делит с другими то, что зарабатывает. Он много дает, он это любит! И вам всем это известно. Вы знаете, что мы никогда не встречаем шабат без бедняка за столом. А когда кончаются молитвы, отец обходит все синагоги, проверяя, не осталось ли странника или нищего без крова и пищи. И каждую пятницу он устраивает во дворе кухню и кормит всех неимущих Льянова и голодных бродяг. Тебе, Файвиш, это известно лучше, чем кому бы то ни было. Так за что ты на него клевещешь? Может, таков ваш хваленый коммунизм? Может, он состоит из наветов и лжи?
В тот вечер, возвращаясь домой, Эфраим попытался исправить положение:
- Это моя ошибка. Я напрасно столкнул вас нос к носу, не развел тебя и Файвиша.
- Дело не в этом! - снова вскипел я. - Факт остается фактом: Файвиш лгал. А вы этому потворствовали. Врет ли он при мне или в мое отсутствие, в самом факте его вранья это ничего не меняет! А лжет он потому, что остальные поступают так же! Вот на этом и стоит твоя коммунистическая правда? На сплошной лжи?
- Понимаю, ты разозлился, - попытался охладить мой пыл Эфраим. - Но ты все преувеличиваешь. Не воспринимай общие рассуждения товарища как личное оскорбление. Коммунизм ценен прежде всего в качестве объективной обобщающей системы: говорить о частностях - значит, искажать его природу.
Может, он и был прав, но я - тоже. Я чувствовал боль за отца. А с Файвишем я так и не помирился, ни разу с ним больше не разговаривал. Мне тогда очень не хотелось, чтобы он у нас жил: находиться с ним под одной крышей было противно. Мать догадывалась о моем раздражении и часто украдкой внимательно следила за мной, как бы приглашая довериться ей. Догадывалась ли она, как глубоко я увяз в своих обязательствах? Не знаю. Но никогда я не видел в ее глазах ни тени упрека. Даже в тот день, когда я ей сообщил, что намереваюсь уехать и жить далеко от дома, она взглянула на меня с грустью, но без единого слова осуждения.
Я достиг призывного возраста, однако не имел никакого желания стать солдатом его величества короля Великой Румынии. И вот мы с Эфраимом оба решили улизнуть за границу. В Берлин, Париж и, если Богу будет угодно, в Москву.
- Когда ты думаешь ехать? - побледнев, только и спросила она.
- Через несколько дней.
- Отец в курсе?
- Нет. Я поговорю с ним об этом сегодня вечером.
Она покачала головой:
- Постарайся его не слишком огорчать.
На что она намекала? Я кашлянул, прочищая горло, и спросил ее об этом. Но она ответила вопросом, вроде бы не связанным с моим:
- А где твои тфилин?
- Мои филактерии в Доме молитвы и учения.
- Не забудешь взять их с собой?
Ее вопрос показывал, что она догадывается о моей тайной жизни: я еще соблюдал все основные предписания Торы, исполняя то, что приличествует верующему, еще не бросил изучение священных текстов, но душа больше не лежала ко всему этому, а значит, отъезд знаменовал непоправимый разрыв с прошлым - и моя мать это уже знала.
- Неужели ты думаешь, что вдали отсюда я перестану быть евреем?
- Все возможно, сынок. Вдали от родителей всякое случается. Вот почему я тебе сейчас говорю: чтобы изгнать лукавого, вспоминай о родных.
Мама уже знала, предугадывала, что нам суждено долго жить вдали друг от друга, но ей удалось не выказывать своей грусти. Я и теперь вспоминаю тот разговор, словно он случился еще вчера. Мы были на кухне. Мать вытирала ящик стола, ставила на место посуду. На лице ее появилась новая, совершенно неведомая мне ранее улыбка, от нее все нутро переворачивалось. Мне захотелось подойти к ней, попросить прощения, но я не двинулся с места. Не знаю почему.
Вечером, чуть припозднившись, пришел отец, а с ним и Файвиш заявился. Я сказал, что нам надо поговорить.
- Сейчас, сейчас, - отозвался отец, - вот только прочту вечернюю молитву.
На лице Файвиша застыла испуганная гримаса: он боялся, что я на него донесу. Он вышел, я остался на кухне наедине с матерью.