Завещание убитого еврейского поэта - Эли Визель 9 стр.


- Давид Гаврилович Биламер… Тебе это имя что-нибудь говорит? - однажды буркнул он. - Писатель. Крупный писатель. Еврей. Коммунист и друг больших людей. Так вот, послушай: однажды его вызывают в Кремль, а он приходит раньше назначенного времени. Его вежливо встречают. Приводят в приемную и оставляют ждать. У него от волнения так забурчало в животе, что он почувствовал мучительнейшую необходимость отправиться в туалет, но дверь ему никто не открывает, она заперта на ключ. Тогда-то он и понял, что пот может быть холодным. Короче, он сделал все прямо в штаны. А тут открывается дверь, появляется офицер и предлагает следовать за ним. Биламер пытается объяснить ему, в чем его проблема, но тот говорит: "Вас ждут". И вот они - перед "хозяином": Сталиным. Какой-то кошмар. Биламер думает: "Они меня наверняка расстреляют". Он чувствует на своей спине страшную ледяную руку… и вдруг слышит знакомый голос: "Хотел бы лично сказать, товарищ, что я высоко ценю твою статью о мифах в литературе". И Биламер оказывается вновь в коридоре, затем на улице, на вольном воздухе.

Зупанов с болезненной или скорее ядовитой улыбкой на секунду умолкает, потом заключает:

- Арестованный во время борьбы с космополитизмом, Биламер был осужден за бесстыдную выходку и оскорбление вождя. И конечно, расстрелян.

"Откуда он все это знает?" - спрашивал себя Гриша.

Зупанов знал и не такое. Перед Гришей прошла целая вереница великих и посредственных, скромненьких и властных персонажей, не говоря о разных чудаках. Стоило ему поглядеть на правую руку рассказчика, как он уже догадывался о том, что последует: если пальцы поглаживали стакан с чаем, будет поведано о людях отвратительных, а если они сворачивали цигарку, значит, сейчас сторож заговорит о том, кто заслужил его восхищение.

- А тебе не известна история с Макаровым? - спросил он однажды, вытаскивая кисет с махоркой из внутреннего кармана. - Ах, что за человек был Макаров! Крепкий, как бык, и мягкий, словно ягненок. Верил, что можно заставить историю идти быстрее. Ведь для этого и нужна революция, разве не так? Целые века ничто не меняется, а тут разом горы рушатся и жизнь течет быстрее. Вместо того чтобы терять время на поиски ремесла или жены, Макаров вступает в партию - и вот он уже поднялся до поста, пардон, до очень высокого поста: не ведая того, он начал шагать вверх не по ступеньке за раз, а по три. Мои поздравления, любезный Макаров! А работать, кстати, этот парень умел. И голова от успехов у него не кружилась. Жил он скромно, навещал старых друзей, выпивал с ними и даже подчас защищал их своею властью. Но в один прекрасный день загремел вниз. Разом впал в немилость, совершенно неожиданно для себя. Однажды ночью его вытаскивают из постели. Он возмущается, протестует, но ему говорят: "Не сейчас. Все это ты скажешь после". Перед следователем он топает ногой, грозит пожаловаться в "высокие инстанции". А тот хмыкает ему прямо в лицо: "Да ты и так в инстанциях, куда уж выше, кретин!" И он, следователь этот, заявляет напрямик: мы-де знаем все, знаем, что ты невиновен, чист перед партией. Ты перед ней ни в чем не провинился, и то, что ты здесь, - знак нашего доверия. Тебе, говорит, предстоит выполнить особую миссию. Агитирует, стало быть, Макарова, вешает ему на уши еще несколько задушевных фраз в том же духе, а потом уточняет, в чем дело: вся загвоздка в Иванове. Того надо обязательно сломать. "Он же твой закадычный друг, с детских лет, мне это известно, потому-то никто другой не разоблачит его лучше, чем ты". - "Но в чем его обвиняют?" - "В принадлежности к зиновьевской банде". - "Это невозможно: я знаю Иванова, как себя, и могу гарантировать, что это ложь. Никогда вы не убедите меня, что мой друг Алексей Иванов - предатель рабочего класса! Ведь он посвятил ему всю свою жизнь! Никогда вы не заставите меня сказать, что он враг партии, ведь он проливал свою кровь за победу ее дела!" Вопящего Макарова волочат в камеру. Допрос повторяется снова и снова, в десятый, в сотый раз. Следователь прибегает к привычным приемам - впустую. Тогда он начинает распространяться об идеологической выдержанности, о патриотизме, о диалектике, о столкновении индивидуального и коллективного сознания, о великих целях, ради которых все средства хороши, о жертвенности и готовности всем поступиться ради коммунистического идеала. Все это время он теребит в пальцах остро отточенный карандаш, Макаров неотрывно следит за ним глазами, и это его спасает от помешательства. Он на все отвечает: "Моя любовь и душа принадлежат партии, но я стану сам себе противен, если ложно обвиню лучшего друга, я тогда буду недостоин партии". - "Короче, ты отказываешься исполнить приказ партии?" - "Никоим образом: партия требует, чтобы я говорил правду, и я говорю правду". - "О какой правде ты здесь талдычишь? О твоей или о партийной?" - "Правда одна". - "Но если партия говорит одно, а ты - другое, кто же прав?" - "Права партия, но так быть никогда не может". - "Никогда? Ну вот, слушай: партия осудила Иванова, объявила его виновным. А ты заявляешь, что он невинен!" - "Так не может быть! Партия не может осудить моего друга Иванова, потому что она не может лгать". Следователь злится. Макаров никогда не был силен в риторике, и ему совершенно наплевать на логику. И вот - уникальный случай в наших анналах - дело не заканчивается трагически. Десять лет каторги вместо пули в затылок, которую обычно всаживает палач, "работник четвертого подвала". А почему? Потому что оба друга отказались подписывать что бы то ни было. Их дело длилось так долго, что боги соскучились: заменили и цель, и преследователей.

Между тем Гриша удивлялся все больше и больше. Откуда брал Зупанов все эти истории? Он что, был знаком с жертвами или палачами?

- В одно прекрасное утро, - продолжил Зупанов, - Макаров и Иванов встретились на тюремном дворе. И упали друг другу в объятья. "Что ты сделал, чтобы выдержать?" - спросил Макаров. "Очень просто. Они пытались меня убедить, что я обязан себя оболгать для блага человечества, а я на это отвечал: как я могу способствовать благу человечества, если это должен сделать предатель, который будет сидеть во мне? Все это было нелегко, и тянулось, тянулось, но видишь: я пока здесь… А как продержался ты?" - "Ну, это было еще проще - я смотрел на карандаш в руке следователя, смотрел и приговаривал про себя: я не карандаш, не карандаш, а человек…"

Да, сторож много чего знал! О тюрьмах, пытках, о праведниках и шутах, словно он мог проходить через потайные двери и узнавать секреты, которых никто не осмелился бы произнести вслух. Но почему он открывал душу своему юному немому другу? Как он получил доступ к запретной памяти целого народа, приговоренного к молчанию? Что видели его глаза, когда он отвечал усмешкой на резкий поворот разговора или неожиданный жест? А он, Зупанов, только посмеивался, посмеивался, а не смеялся. Раздавались звуки, которые и желали бы быть смехом, но не могли. Он шевелил головой, облизывал губы, руки рисовали в воздухе что-то странное, и слышалось похохатывание, похожее на конское ржанье.

- Ха-ха-ха, ты видишь, что я хотел сказать?

Гриша видел не всегда. Но слушал внимательно.

Иногда ему казалось, что он вот-вот сойдет с ума. "Мир тюрьмы - это своего рода тот свет, - любил повторять Зупанов. - Там все непонятно, и ничто не похоже на правду. Часто в этих стенах осужденные сталкиваются со следователями, которые вели их дело. Прокуроры и приговоренные, мучители и мученики, свидетели и лжесвидетели сидят вперемешку, доведенные до положения недочеловеков…"

Гриша и Зупанов встречались частенько: жилище ночного сторожа стало для мальчика убежищем, куда ни его мать, ни доктор Мозлик не имели доступа.

"Кто ты, странный сторож, из какой тюрьмы? Сколько языков ты знаешь? Почему учишь меня идишу? И для чего тебе надо, чтобы я выслушивал твои истории?"

- А я рассказывал тебе про Гирша Талнера, того самого, историка? Ты о нем, наверно, слыхал. В камере он продолжал работать над своим научным трудом. Не имея возможности записывать, он повторял то тихо, то громко все, что хотел бы увидеть на бумаге. Однажды ночью происходит чудо: кто-то подсовывает ему огрызок карандаша и белый лист. Ты только попробуй, сынок, попробуй вообразить: вот сейчас он, уподобясь Золя, составит свое "Я обвиняю", и оно станет частью мировой истории. А ему надо столько сказать… слишком много для одного листика. Как уложить на двух страничках все кошмары и предсмертные вопли целого поколения? Стиснув голову руками, он обдумывает это, страдая сильнее, чем под пыткой, он мечется. А его память перегружена, она сохранила слишком много фактов и образов. Как их передать, чудовищно не обкорнав, не изувечив? Сознавая свою миссию, он перебирает в памяти перекошенные ужасом лица и выбитые зубы, признания и опровержения, завещания мертвецов и зовы умирающих… Он все это лихорадочно перепроверяет в уме, пытается решить, что спасти от забвения. Уже начинается рассвет, а ни одна фраза еще не написана. Охваченный паникой, он начинает всхлипывать: что же он за историк, если не может выполнить эту работу? И вот он уже рыдает так громко, что врывается тюремщик и отбирает у него карандаш и бумагу. Пропало послание потомкам, потерян единственный шанс. Несколько позже историка опять ведут на допрос. В жестком свете следовательского кабинета кто-то, узнавший его, едва удержался от крика: ярко-рыжие волосы Гирша Талнера стали совсем белыми. Ты понимаешь, сынок? Один листок чистой бумаги сделал из него старика!

Глаза рассказчика подернулись влагой, Гришины тоже. "А как же мой отец, - спросил себя мальчик, - он тоже постарел? И знает ли об этом сторож?" Ему чудилось, что Зупанов знал все.

- Ты послушай, сынок, - монотонно твердил он, увлекая мальчика в свое давнее время, в прежний мир, где люди молились и теряли надежду по одним и тем же причинам. - Постарайся понять, что я тебе рассказываю. Каждое поколение лепит и высекает из камня свою правду. Кто поведает о нашей? Кто расскажет о ней, когда свидетели убиты?

Он примолк на минуту, по его лицу снова забегали гримасы.

- А я знаю кто. Сумасшедшие историки. Параличные акробаты. А знаешь, еще кто? Не знаешь, так я тебе скажу: немые ораторы. Да, сынок. Немые поэты прокричат истину о нашей судьбе. Ты хочешь быть с ними?

Слушавший его подросток кивнул: да, он хочет. И ему очень надо поскорее состариться.

Завещание Пальтиеля Коссовера
(Продолжение)

Берлин, 1928 год. Мне восемнадцать, и жизнь прекрасна. Вокруг меня мир рушился, но меня это только возбуждало: я чувствовал, что живу, живу интенсивно, как говорили тогда.

Я начал писать стихи, много стихов. Они были неважные, и теперь я их не люблю. Предпочитаю те, что родились здесь, в тюрьме. Но тогда для меня главным было найти себе занятие, выразить себя, поведать, что я думаю и чувствую о людях, не обо всех, естественно, не о капиталистах с их сумрачными торжественными рожами, но об их рабах, о таком же отребье, как я сам: их было много вокруг. При всем том жизнь была забавной: народец вроде нас корчился либо от смеха, либо от голода, но чаще и от того, и от другого разом. А я знай раздавал все, что имел, иногда меньше, но чаще больше. Деньги, которые я привез из Льянова, в то время казались настоящим богатством. В сравнении со своими новыми приятелями я был прямо Ротшильд. Конечно, сравнения с настоящим Ротшильдом я не выдерживал… Но в общем-то зачем мне было на него равняться? Впрочем, в то время это входило в моду. Я часто слышал: "Ах, если бы только я был, как такой-то или такой-то!" Меня это смешило. Однажды я рассказал приятелям историю про рабби Зусю, знаменитого хасидского законоучителя, который говорил своим ученикам: "Когда я предстану перед небесным судилищем, ангел-хранитель не спросит меня: "Зуся, почему ты не был Моисеем?", или: "Почему ты не был Авраамом, Зуся?", или же: "Почему ты не стал пророком Иеремией?" Он спросит меня: "Скажи-ка мне, Зуся, почему ты не был Зусей?""

На что мои новые знакомые отвечали издевательски: "Ты стал цитировать раввинов? Здесь и сейчас? Бедняга Зуся, что с тобой творится?"

Все они принадлежали к тому поистине фантасмагорическому берлинскому сообществу, где интеллектуальные клоуны и их собратья из артистической среды, бойцы от политики и борцы против политики кружились в нескончаемых дивертисментах, обретая для себя кто призвание, кто профессию, кто возлюбленного, любовницу или, наконец, исповедника.

Мы встречались в кафе "У Блюма", в "Новом Парнасе" или в различных клубах. Мы бузили, восторгались друг другом, ссорились, мирились - и все это в течение нескольких часов. Обсуждали Версальский мирный договор, Розу Люксембург или Париж, безумие Ницше или гомосексуальные склонности Платона. Политика, современная литература и философия, направления в искусстве и коммунизм, фашизм, пацифизм - обо всем этом мы говорили без конца. Опьянялись словами, причем всегда одними и теми же, такими, как "прогресс", "предназначение", "реализм", "пролетариат", "святая цель", "цель, подвергающая сомнению все прочие"…

Я тогда был счастлив и теперь этого не стыжусь. Счастлив. Впрочем, как и все остальные. Даже несчастливцы не были несчастны в том Берлине 1928 года.

Впрочем, точно ли счастлив? Конечно, я преувеличиваю. Скажем так: жизнерадостен. Мы развлекались и сами были забавны. Мы жили посреди разыгрываемого фарса. Тон задавали шансонье, юмористы, карикатуристы, а тех, кто не смеялся, остальные поднимали на смех.

Побежденная Германия производила такое впечатление, будто на ее территории можно позволить себе буквально все, кроме того, чтобы принимать ее всерьез. Там развенчивали идолов, демонтировали статуи, сдирали рясы с клириков, смеялись над всеми святынями, а чтобы было еще смешнее, обожествляли сам смех.

Мои друзья считали себя коммунистами или, по крайности, им сочувствовали. Они приняли меня в свой круг благодаря Бернарду Гауптману, автору эссе, заслуживших международную известность, и специалисту по средневековой поэзии, которого мой наставник Эфраим предупредил о моем приезде. Откуда они знали друг друга? Имели общих знакомых или какие-то объединявшие их воспоминания? Представить или даже допустить такое невозможно. Эфраим в своем лапсердаке и университетский преподаватель Гауптман в галстуке-бабочке рядом не смотрелись. Однако последний принял меня любезно:

- A-а, это вас дорогой Эфраим прислал к нам из Льянова? С приездом! В Берлине вы придетесь весьма кстати.

Он что, издевался надо мной? Как бы то ни было, он взял у меня чемодан и отнес в мою комнату.

- Входите, - пригласил он. - Чашечка скверного кофе, думаю, вам не повредит. А кусок хлеба с маслом тем более.

Кофе мы пили в гостиной. Гауптман, одетый с иголочки, словно собирался в оперный театр, осмотрел меня с ног до головы.

- Пейсы еще видны, вернее, след от них. Вы правильно сделали, что их убрали.

Я покраснел. В Бухаресте, прежде чем сесть в поезд, я отправился в привокзальную парикмахерскую.

- Какую желаете прическу?

- Современную… гм… очень современную…

Несколько раз щелкнули ножницы - и я уже не выглядел евреем. По крайней мере, правоверным. Я понимал, что отец меня не видит, но чувствовал себя провинившимся: я его обманывал. Но, папа, у меня же не было выбора. Мне нельзя было сходить с поезда в Берлине при пейсах, в лапсердаке и черной фетровой шляпе. Если я уезжал в изгнание, то не для того, чтобы проповедовать в немецкой столице, превознося прелести еврейского правоверия или углублять свои познания, штудируя рабби Шимона бар Йохая!

- Это настолько бросается в глаза? - смущенно спросил я.

- Да нет, - воскликнул Гауптман, - вы меня не так поняли. Ваши пейсы никто бы не увидел, но я их все же угадываю. Ах, да стоит ли об этом говорить, мой дорогой посланец из Льянова! Вскоре станет ясно, что в вас одержит верх: Берлин или Льянов.

Хитер, лукав и в высшей степени красноречив был Бернард Гауптман. С самого рождения он лелеял одну страсть: отвращать молодых религиозных евреев от их веры. На это уходили его состояние, время и умственные силы. В моем случае задача была относительно легко выполнимой, но муторной. Теоретически я охотно поддавался его марксистскому влиянию и атеистическим доводам, но практически продолжал стоять на своем. Результат вышел довольно своеобразным. Вечерами Гауптман водил меня послушать Хаима Варшавера, который громогласно расправлялся со Всемогущим, а наутро я надевал филактерии и молил Бога охранить меня от Нечистого, не дать иссякнуть моей жажде знаний и любви к истине, но прежде всего - восстановить священный вечный город Иерусалим в самом Иерусалиме.

Отчего такое раздвоение личности? Из уважения к Моисею? О нет! О Моисее я даже не думал, оставил его там, в древней пустыне. Но мне не хватало отца и матери. И какой-то тайный детский голосок мне нашептывал, что, ежели я перестану надевать филактерии, наказание за это настигнет их, а такого греха я не мог взять на душу. Конечно, Гауптман посмеивался надо мной и, если следовать чистой логике, имел на это все права. В его глазах я был воплощением человеческих слабостей, встающих препятствием между индивидом и его спасением: старые связи стесняли мою свободу, я был недостоин его дружбы. Потому я чувствовал себя вдвойне виноватым: и перед ним, и перед отцом. Трещина во мне росла и ширилась. Не выдержав дольше, я имел смелость пуститься в бегство. Я перебрался в мансарду, где смог в свое удовольствие молиться, напевая священные гимны, никому ничего не объясняя и не защищаясь.

Между тем Гауптман, цепкий, что твой жандарм, хотя от этого внешне еще более приветливый, хватки не ослаблял. Встречаясь со мной "У Блюма" или на вечерних дружеских посиделках, он меня поддразнивал. Вспоминается одна его маленькая реприза в кафе.

- Ну, как там господин Раббинер? Ты сегодня с ним говорил? Что он думает о теперешней ситуации? Обязательно держи нас в курсе.

Мне оставалось лишь смущенно пожимать плечами. Я уже назубок знал все его доводы относительно зловредного влияния религии, бесплодности устаревших обычаев, паралича традиционной нравственности, а также его воззрения на опасное воздействие на умы писаний наших пророков, мудрецов и праведников.

Нагнув голову, я наконец выдавил из себя:

- Предпочитаю это не обсуждать.

- Вы все слышали? Он предпочитает не обсуждать! И при этом называет себя марксистом! А как же диалектика? Ты когда-нибудь о ней слыхал?

- Хотел бы все же воздержаться от дискуссии, - упрямо повторил я.

- Ага, теперь ты хочешь увильнуть! Зажмуриваешь глаза и затыкаешь уши, не вынося противоречий? И при этом готов считать себя интеллектуалом? И симпатизировать коммунистической партии? На самом деле, Пальтиель, ты еще так и не распростился со Льяновом и его фанатичным, слепым и бескультурным еврейством! - Он не унимался: - Ну, сознайся, Пальтиель, признай, что ты еще не покинул Льянов, что ты еще ходишь утром и вечером в синагогу, обожаешь отсталых людей, верующих только в то, что обещает им чудо! Признай это и перестань ломать здесь комедию…

Тут он на секунду замер, переводя дыхание, и я смог вставить словцо.

Назад Дальше