Мать А. подстерегала меня в городе, припирала к стене и без стеснения говорила, что я больше всех подхожу ее дочери, так как нравлюсь ей. Мне не нравились ни дочь, ни мать. Мне никто в то время не нравился, мало кто нравится и сейчас. Однако давление было таким сильным, что на вечеринках я вспоминал данное ее матери слово и приглашал А. танцевать. Меня она ничуть не интересовала. Танцевал, только чтобы ей не так одиноко было сидеть рядом с теми, кто веселится. Она никому не нравилась. Хотя, как я вспоминаю теперь, для этого не существовало серьезных причин – она была довольно красива, разумна, все было при ней и ничего не было слишком много. Однако почему-то она никому не нравилась. Более того, большинство ее не терпело и каждую ее неудачу воспринимало как свою победу. Может быть, это было невыразимым метафизическим предчувствием? Не знаю ответа. Скорее всего, да, метафизическое предчувствие, хотя я ему и противился. Я был равнодушен к девушке, пусть мы временами и танцевали. Правда, когда я обнимал ее, ее начинали бить судороги, и это меня немного пугало. Она дергалась, билась, трепетала всем телом до окончания танца, пока я не отпускал ее. Кто танцевал с ней хоть раз, испытал то же самое. Это было неприятно. Да, очень неприятно. Такой ее трепет мы объясняли гиперсексуальностью, унаследованной, возможно, от бабушки или матери. Мы не углублялись. Вспоминаю, что, протанцевав с ней, я с облегчением переводил дух. Даже выпивал пару рюмок, хотя в те времена мы веселились умеренно – за вечер бутылка водки на одного. Она садилась, и никто больше с ней не связывался. Эта история повторялась каждый выходной, когда мы веселились в предместье. Никого она не волновала. Такое всеобщее равнодушие даже поощрялось, а тех, кто подольше с ней говорил или сам обращался с разговором, за глаза осуждали, их никто не понимал. Меня, правда, это не заботило. Потом я ее много лет не видел. Еще позже узнал, что умерла ее мать, на которую, кстати, она была очень похожа. Помню, однажды встретил ее в городе. Мы поздоровались, однако поболтать не остановились. Просто разошлись, так как прошло много лет, говорить было не о чем, а в том, чтобы переброситься несколькими вежливыми фразами, я не видел смысла. После этого у нее умер отец. Я ее совсем забыл. С другой стороны, забыть было нетрудно, так как в моей жизни она ничего не значила. А если значила, так только то, что иногда приглашал ее потанцевать. Не знаю, много ли это. Мне кажется, совсем ничего. Ей казалось несколько иначе. Я это понял, узнав, что она (я не видел ее пять лет) позвонила моей маме и призналась, что убила моего отца. Конечно, лгала. Позвонила ночью и выплеснула эту якобы правду. Это было только начало. По ночам она стала терроризировать мою мать, старалась выведать, где я живу, жаловалась, что окружающие ее травят, поэтому она ослабела, так как не может ничего есть, и т. д. и т. п. В конце концов звонки прекратились. Воцарился покой. Полгода назад я снова встретил ее в городе. Не узнал. Она меня узнала. Бросилась меня бить, колотить, крича во все горло, что я разрушил ее жизнь, виноват во всем, что с ней произошло, не имею права жить и должен умереть. Не могу сказать, что испугался. Просто было очень неприятно, хоть она и неизлечимо больна.
Трудно угадать, что она может делать в этот момент, когда я убиваю время в Париже и борюсь с вонью и жарой. Может, заперта в больнице, может, гуляет по улицам и цепляется к похожим на меня мужчинам, а может, строит план мести и ждет, когда я вернусь. Даже не знаю, почему я ее вспомнил – никогда не скучал по ней, никогда в ней не нуждался. Опять ничего не знаю.
Дом моего друга Г. (с ним я выпил первую в своей жизни бутылку вина) был завален украденными на кладбище скульптурами. Он жил среди ангелов, святых, Марий, распятых и портрета Ницше, поставленного на книжную полку. Рядом с Марией Мученицей стоял кактус. Об него Г. часто укалывал большой палец, который потом начинал гноиться. Г. всегда вспоминается мне с гноящимся пальцем, перевязанным нечистым бинтом, через который просачивается желтая жидкость. Я не углублялся, что ему нужно было от Марии Мученицы или от кактуса, однако он с мазохистским упрямством не давал ране зажить. Помню только этот его палец, распухший большой палец, с очень странным ногтем. Вся его кисть была какая-то странная – как плавник. Друзья шутили, что в будущем Г. должен стать гениальным ювелиром и рядом с его работами искусство Челлини покажется недоразумением. Однако стать ювелиром он и не помышлял. Хотел быть философом. Портрет Ницше недаром украшал комнату. Однако не стал. Не стал по одной простой причине – не пожелал быть марксистом. Я его прекрасно понимаю. Он поселился в буддистском монастыре в Монголии, однако не пробыл там и пары месяцев – сбежал. Вернувшись в Европу, изменил взгляды и решил стать врачом, так как, по его словам, врач тоже философ, только чуть более полезный обществу. Однако, уже став доктором, Г. тронулся. Когда я встретил его, он каждый день выпивал по литру собственной мочи. Теперь, говорят, пьет уже по два и обещает увеличить дозу. Не знаю, почему его вспомнил. Может быть, только потому, что когда-то он хотел стать философом, что-то уяснить, что-то узнать, что-то раскрыть. Странно, что в этот миг, когда я лежу на Кастаньяри, он подкрепляется мочой и кормит этой жидкостью свой ненасытный интеллект.
Люди, с которыми я когда-то познакомился, бегут в моих мыслях, как нескончаемые кадры киноленты. Все они ужасно далеки и почти нереальны. Кажется, их никогда и не было. А может, это я не могу превратить их в живых? Может, это только моя вина. Одно знаю: я по ним не скучаю. Их могло и не быть. Никто мне не докажет, что без них моя жизнь была бы не такой осмысленной. Никто.
– Что ты думаешь о Сизифе? – прерывает мои размышления Даниэль, вернувшийся из Сорбонны, где должен был встретиться с гением математики, который внушил себе, что у него под мышками растет по фаллосу.
– О Сизифе… Думаю, хорошо, что ему удалось обмануть Танатоса.
– Нигде не готовились роскошные похороны, не приносились жертвы богам подземного царства. Нарушился установленный на земле порядок…
– И нищие совокуплялись с женами бургомистров, сыновья с матерями, братья с братьями…
– Хватит, хватит, – останавливает меня Даниэль. – Не нужно продолжать. Я хотел только разбудить тебя, потому что ты уже целых полдня пролежал в кровати.
– Как оставляешь, так и находишь. Мир вращается, – сыплю я банальностями, которые он терпеть не может. – Как у тебя дела?
– Мне его жалко.
– Почему тебе его жалко? – спрашиваю.
– Мне жалко, а помочь не могу.
– Это все из-за тех фаллосов под мышками?
– Нет, это ерунда. Все студенты над ним смеются, хотя он гений.
По-прежнему не поднимаюсь с кровати, потому что валяться так приятно. Мне кажется, что сейчас я становлюсь греком. Сладкая метаморфоза.
– Он твой друг? – спрашиваю.
– Нет. Ты знаешь, что у меня нет друзей. Нет, есть, но они не в Париже. Я только хочу ему помочь. Хочу, но не могу. Скверное состояние. Я его терпеть не могу. Не люблю такое состояние.
– Так ты убедил его, что эти фаллосы у него под мышками все-таки не растут? А может, растут? Ты проверял?
– Не в том беда, – грустно начинает Даниэль. – Проблема – его мать. Подумай только: профессор, уже за тридцать, а не может, не спросив матери, в кино пойти. Когда мы еще были студентами, пригласили его раз в кафе, хотя никто не хотел с ним связываться. Он, к нашему удивлению, согласился.
– И?
– Что и?! Что и?! Пошел позвонить матери, предупредить, что задержится. Словом, та его не отпустила.
– Почему?
– Не отпустила, потому что уже приготовила обед, потому что он должен был идти домой обедать, да и вообще – нечего ему по кафе гулять. Он был такой грустный, такой подавленный, такой сломленный. Все над ним смеялись.
– Да. Ненормально. Может быть, поэтому у него эти фаллосы и растут под мышками?
Даниэль как никогда серьезен. Самочувствие коллеги его волнует, поэтому я перестаю насмехаться. Хорошо решать чужие проблемы, лежа на кровати.
– Он явно уже болен неврозом. Нет, скорее, всеми его самыми отвратительными формами. – Даниэль продолжает разматывать клубок бед своего коллеги. – Страшно то, что он все понимает. Сегодня, когда встретились, он сказал: "Знаю, что ты не обязан со мной встречаться и разговаривать, однако мы беседуем. Потому что больше мне не с кем". Я ему сочувствую. Сочувствую, однако, черт побери, не знаю, как ему помочь. Не знаю.
Мой друг раздосадован. Он хороший, но, наверное, первый раз в жизни столкнулся с безумием и чувствует себя безоружным.
– Может быть, ему надо убить эту свою мать? – подбрасываю я идею.
– Да ведь он любит ее. Вот что самое страшное. Не может без нее жить. Как и та без него, потому что для нее он – единственный близкий человек на свете. Он не смог бы ничего плохого матери сделать, а та его убивает. Убивает и не понимает этого.
– Вероятно, он и мастурбирует…
– Не знаю, – задумывается Даниэль. – Знаю только, что он не может привести домой девушку, потому что с матерью случился бы приступ ревности. Бедняге некуда деться. Да и вряд ли найдется девушка, которая захотела бы с ним быть. Мой профессор женился, когда ему было около шестидесяти, а ей – под тридцать. Однако он жил с матерью. Бедняжка еле выдержала полгода, хотя любила – он был ее учителем.
– В ненормальном мире живем, – говорю, желая подразнить его и закончить эту нескончаемую тему. – В ненормальном.
– Ты надо всем насмехаешься, – упрекает меня Даниэль. – Так нельзя.
Я хотел бы сказать, что не насмехаюсь. Просто не умею по-другому, так как тоже не знаю, как он мог бы помочь своему коллеге. Я не знаю, как себе помочь. Не знаю, как мог бы помочь тем, кого полчаса назад воскресил из мертвых. Не знаю. Это невыносимо, но, может быть, потому мы и существуем, что не можем им помочь. Может быть, только в этом и состоит наше предназначение здесь. Не знаю. И хватит об этом.
Совсем неважно, где сидишь, – в Москве, Варшаве или Париже. Не имеет значения, в каком из этих городов ты заперся, забаррикадировался. Самое важное, что ты плохо проводишь время. Каждый прожитый час, минута, секунда состязаются друг с другом, словно стараясь доказать, что проведены еще глупее, чем предыдущие. Сначала это даже интересно. Со временем все окутывается аурой равнодушия, поэтому не хочется ничего двигать, менять. Все годится. Довольны и безразличны даже террористы, обосновавшиеся в расположенном неподалеку отеле. Несколько дней назад полиция и армия с шумом их окружала, избивала, отстреливала, хватала. Меня это не интересовало, хотя весь мир сейчас просто вопит из-за поднимающейся волны фундаментализма. Западная Европа наложила в штаны, а я даже не удосужился спуститься вниз, да что там спуститься, просто распахнуть окно и выглянуть. Такое событие, такой благодарный сюжет! Самое большее, что могу сделать, это открыть Коран и почерпнуть из него мудрости. Да, это сделать могу, потому что постоянно цитировать, как другие цитируют Священное Писание, порядком надоело. Так что открываю Коран…
Если отвергнете мое учение, утверждает мудрость этой книги, не требую от вас никакой награды, надеюсь на нее только от неба… Я выбрал тебя среди других, слушай, что скажу… Прокляты те города, которые я уничтожил, их жители уже не воскреснут… Евреи и христиане различаются своей верой, однако все вернутся ко мне… Ты умрешь, и они все умрут… О, праведные! Если вы поможете Богу в войне со злом, он тоже вам поможет и укрепит ваши труды… Даровал тебе священную победу… Читай Коран тем, кто боится моих угроз…
Читаю Коран, изменяющий мою группу крови. Магомет женится на богатой вдове. Меня не интересуют выводы, обобщения и возвышенные ситуации. К сожалению, жара по-прежнему невыносима. Стены красны. Тараканы ошалели. Паштет из гусиной печенки протух. Я не виноват, что такой, какой есть. Это их можно обвинять. Их нужно упрекать. Это они нагрешили: Де Сад и Гессе, Набоков и Бретон, Казанова и Гойя, Мазох и Миллер, дадаисты и сюрреалисты, Грасс и революционеры. Они виноваты в моем нынешнем состоянии. Они, выстроившиеся в моем сознании. Они, подстегивающие меня, нашептывают, как вести себя, как думать. Я действительно не виноват, что не выношу охранников культурных ценностей, весталок духовности, гвардейцев народности, жрецов нравственности, гусаров эстетики, дворников веры, печников любви, живодеров благотворительности. Если у кого ко мне есть претензии, пусть обращается к мертвым, не стремившимся ничего доказать.
Зной размягчает мои мозги. Эпоха их расплавила. Мне плевать, что вокруг меня ничего не происходит. Так и должно быть. Все выдумано. Даже дневник Анайи Нинь ненастоящий. Людям не хватает реальности, поэтому они очень быстро начинают верить в выдуманные вещи. Они хотят верить и верят, что на следующее утро проснутся живыми, и возражают, услышав, что половой член осла, если носить его на груди, стабилизирует потенцию. Тут они негодуют, плюются, пугают проклятиями, хотя каждый втайне верит, что будет вечен и никогда не умрет. Даже папа и тот думает, что ему не придется умирать. Это феноменально. Ничего не происходит – все мудохаются в говне и думают, что презерватив будет панацеей, которая убережет от еретиков, сектантов и сатанистов. Задыхаюсь от всего этого смрада и совершенно не хочу искать выхода. Обойдусь без рецептов, которые мне предлагают миротворческие силы и бесплатно раздаваемые в церквях брошюры. Насколько же безгранично нужно верить в свою правоту, чтобы осмелиться заявить, что ты хотел бы видеть мир совершеннее, справедливее и даже красивее! От таких заявлений меня мутит, мои половые железы обызвествляются, но так есть, потому что так должно быть. Испытываю отвращение, однако доволен, потому что никогда не хотел быть, как те, кто вначале объединяют народ, а потом бывают повешены на навозной куче за тот самый половой член, которым они пытались достучаться до всеобщего сознания.
Я ни от кого ничего не требую, однако рассчитываю на то же и со стороны окружающих. Хочу только одного: увидеть, как вчерашние мудрецы и морализаторы стреляются, пуская себе в задницу петарду, из-за утаенных налогов или какого-нибудь другого мошенничества.
Из всего человечества мне больше всего жаль Нану Золя. Судьба Янтарной комнаты меня не волнует, слово с амвона не вдохновляет. Конституций, между прочим, никто не читает. Все это миф. Одураченные не хотят признавать себя обманутыми, поэтому все еще чего-то хотят и требуют. Дадаисты ничего не требовали. Они просто объявляли, что им насрать на человечество. Всем насрать. Всем ни до чего нет дела, однако удобнее состроить ангельское личико и врать, с притворным волнением разглагольствуя о том, что во время атаки применены отравляющие газы, из музея украдена картина, а кинозвезду оставил ее неверный муж, которого она любила.
"Я люблю вас", – объявляет с эстрады кумир. "Я имею вас всех", – отзывается другой. Все довольны. Все получают то, на что надеются. Воцаряется равновесие. Еще раз убеждаюсь, что балансирую на канате. Не могу идти ни вперед, ни назад. Мне важно удержаться. Вижу, что внизу пропасть. Не слышу убеждающих идти за ними. Не слышу, хотя уши и не заткнуты. Чтобы удерживать равновесие, мои руки должны быть свободны.
Мои руки свободны, поэтому ничего не происходит. Мои ноги неподвижны, поэтому никуда не иду. Нужно продержаться, хотя это и бессмысленно. Ужасно бессмысленно.
Совсем неплохо было бы сегодня заняться любовью с Айседорой Дункан, Анайи Нинь или Зильке. Увы, первая погибла, вторая умерла, а третья не поднимает трубку, хотя я уже несколько дней подряд атакую ее.
Не везет мне с Зильке. Фатально. Казалось, будет просто, а даже связаться с ней не могу. Может быть, так лучше. Лучше, потому что могу думать о ней и не бояться реальности, которая, возможно, развеет иллюзии. Они приятные. Они волнуют мою душу.
Зильке… Зильке, наследница крестоносцев, тевтонка, прадеды которой подарили язычникам веру в воскресение, первородный грех, таинства. Кожа ее тела бела, как у женщин, написанных Энгром, просвечивающая, сияющая, ослепляющая, соблазняющая и обещающая предчувствие необычных радостей. Приятно прикасаться кончиками пальцев к ее подбородку, спускаться по плечам, описывать круги вокруг грудей, по животу. Упоительно видеть ее бедра, ладонями обнимать колени, скользить по ее ногам к ступням, разгибать пальцы, стискивать их, сжимать, целовать, сосать…
Зильке лежит нагая на доверенной мне двуспальной кровати, никогда не видевшей тела такой арктической белизны. Она бесчувственна. Кажется, вырублена из мрамора. Она жива и мертва. Не слышу ее дыхания, биения сердца, ударов пульса. Ей все все равно. Она лежит, отдавшись, решившись подарить мне радость, не веря, что сама еще может ее испытать. Она не шевелится. Только лежит. Только лежит.
Провожу рукой по ее волосам, которым не нужны самые лучшие шампуни. Они воздушные, поэтому еще долго развеваются и не ложатся. Они одни шевелятся, показывая, что Зильке жива. Волосы закрывают лицо, и я еще раз прикасаюсь к ним, так как хочу увидеть ее с закрытыми глазами, слепой. Ее ресницы почти достигают щек, и во мне поднимается неодолимое желание вырвать их. Осторожно дергаю, а она и не вздрогнет. У меня на пальцах остается несколько волосков, которые я сую в рот, жую, смачиваю слюной. Целую ее под глазами, на коже остаются частички ресниц. Открываются поры, всасывают и хватают эти частички. Теперь иголочки ресниц у нее под глазами превращаются в инклюзии. Я мог бы наслаждаться одной только этой картиной, однако мои руки не успокаиваются. Чувствую, как дрожат пальцы, как они заостряются. Кажется, суставы сейчас не выдержат: пальцы тянутся к ее ушам, они хотят залезть туда и провалиться. Трогаю ушные раковины Зильке, изучаю их, словно намереваюсь написать научный труд. Она по-прежнему статична, не выдает себя – нравится ей это или нет. Мне все неважно. Играю ее телом. Каждая часть вызывает у меня бесконечную радость, упоение находкой. Зажимаю крылья ее совершенного носа. Она не дышит, а меня совсем не удивляет, что ей не нужен кислород. Мрамору не нужен кислород. Для него это медленная смерть. На лице Зильке не дрогнет ни один самый маленький мускул. Она как в маске. Мне нравится маска. Не собираюсь ее срывать. Кажется, даже если провести ей бритвой по щеке, губам, глазам, она не шевельнется и ничем не выдаст, что жива. Захватываю ртом ее нос и всей силой легких пытаюсь высосать из ее тела воздух. Мои легкие полны. Вот-вот лопнут. Я по-прежнему всасываю, надеясь, что заставлю ее открыть глаза и посмотреть на меня. Не могу больше. Задыхаюсь от воздуха. Еще бы чуть-чуть – и умер. Отпускаю нос. Осознаю, что стою на четвереньках, становлюсь собакой, гиеной, шакалом. Мну ее шею руками. Грызу подбородок, оставляя следы клыков. Не перестаю удивляться, что ей не нужен воздух.