38
Как-то ночью нас вырвали из постели дикие крики за стеной. Они были настолько дикие, что, не успев подумать, я вылетел в одних трусах на лестничную клетку и принялся колотить в дверь соседей. Выбежали и другие. Открыла ревущая Надька, растрепанная, в ночной рубашке, но при этом круто накрашенная, как на панель. Открыла и повисла на ручке. Мы кинулись внутрь.
– Фашист длиннозубый! Собака немилая! – утробно и пронзительно визжала Надька на весь подъезд. – Убить хотел! Детей не пожалел! Ножом швыряет! Вяжите его, вяжите, люди! У него нож, у собаки, нож у него!
Из ванной высовывались круглые головы Надькиных пацанов. На лицах у них был не испуг, а скорее любопытный азарт. В кухне на полу, прислонившись к дверному косяку, сидел ее муж Борис, работавший на междугородних автобусных рейсах, трезвый. Над головой у него, прямо в косяке, торчал здоровый охотничий нож. Сам Борис имел вид безучастный, расслабленный, правда, волосы на голове вздыбились от пота. На него навалились все разом. Особенно кипятилась Райка, которой назавтра чуть свет вставать на работу, и все себе выясняла, чего Борька схватился за нож. Наконец он обратил на нее измученные глаза и вскрикнул:
– А чего она!
– А чего ты? – обратилась Раиса к Надьке.
– А чего он? – взвизгнула та.
Вот и весь сказ.
Сбежавшийся народ начал расходиться. Кто-то, уходя, заметил, что уже вызвал милицию. Оказалось, что, вернувшись из рейса раньше срока, Борис обнаружил свою супругу за сборами на ночь глядя.
– Намазалась. Матрешка. Тварь, етит вашу мать, – бубнил Борис.
Недолго думая, он, бывший когда-то десантником и воевавший в Чечне, схватил с антресоли нож и с четырех метров всадил его в дверной косяк аккурат под маковку Надьки.
– Прям по голуби мне чуть не заехал, зараза такая, – переживала Надька.
Раиса, отлично понимавшая, что к чему, как-то умело и споро замылила конфликт, так что через несколько минут Надька вполне миролюбиво выкручивала нож из косяка и звала детей спать. Ворчала:
– Совсем ты тронулся, Борька, со своим фартовством бандюжным. Это ж я так, для блезиру. Тебя же дома – тока на фотокарточке. Дети растут…
Когда я решил уходить, Борька придержал меня за руку и с мукой в голосе тихо сказал:
– Чего-то жить тоскливо, Коль.
А милиция так и не приехала. Не поверили.
39
Приблизительно в это время я шел как-то по Москворецкому мосту. Прямо посредине моста одиноко стоял большой, двухметровый где-то, презерватив. Желтоватый, цвета сивых волос Никодима, к тому же не очень чистый при ближайшем рассмотрении. На красном фоне кремлевских башен он смотрелся забавно. Когда я прошел уже мимо, он окликнул меня по имени. Представляете, презерватив меня окликнул! Конечно, я обалдел. Поскольку не сразу заметил, что на уровне человеческого роста в нем прорезано оконце, из которого торчит лицо. Это лицо глядело на меня. А с боков болтались руки, и в одной из них были зажаты какие-то не то листовки, не то буклеты. Возможно, из-за рыжих усов я не сразу узнал его. А пригляделся – Самойлов! Матерь Божья! Ведь я оставил его в нашем агентстве гладко выбритым, солидным, в полной уверенности, что теперь-то его карьера понесет за двоих. И вот – Самойлов стоял передо мной в костюме презерватива! С рыжими усами на лице! И улыбался.
Оказалось, его тоже вычистили. Заменили кем-то помоложе, а значит, и подешевле. Он был растерян и смущен. Бедняга, которому за какие-то грехи внушили, что человек его породы просто обязан вкусно есть и сладко спать. И передвигаться по городу на автомобиле класса D. Он жил с женой и маленьким ребенком, причем жена потеряла работу два года назад. Ему нечем было платить за квартиру, а непомерные кредиты сожрали наследственную дачу. Ему нечем было кормить семью. Он устал. По ночам у него ныло сердце. А с недавнего времени теща перестала давать в долг. Каждой своей фразой он словно вбивал очередной гвоздь в крышку собственного гроба. Какая все-таки радость, что до сих пор и меня самого не запихнули в гондон, подумал тогда я.
Самойлов был искренне рад встрече со мной – всегда приятно пообщаться с товарищем по несчастью, и его, кажется, немного утешили сведения о моем беспросветном существовании, хотя он то и дело сочувственно покачивал спермоприемником на голове и цокал языком.
– У нас акция, – пояснил он. – Мировой опрос: кто самый сексуальный. Сам понимаешь, промоушен этого самого изделия.
– Ну и кто? – поинтересовался я.
– Испанцы.
– Странно, а я думал, негры.
Он все никак не хотел меня отпускать, как будто видел во мне наглядный аргумент к тому, чтобы не слишком отчаиваться, и постоянно спрашивал: как такое могло случиться? что же теперь делать? куда бежать? Он спрашивал так, безответно, лишь бы задавать эти безнадежные вопросы, будто выкликивал себе спасение в глухом и темном лесу. Разумеется, я успокаивал его, как умел, подбадривал, предлагал посмотреть на меня: ни жилья, ни семьи, ничего – но все напрасно, Самойлов скисал на глазах. Он попросил раскурить сигарету и сунуть ее ему в рот.
– Видишь, даже нос почесать не могу, – жаловался он. – Что ж это мы, средний класс… Ну, скажи, скажи, что делать, если жить не хочется?
Откуда мне знать, но все-таки я ответил:
– Может, я и не прав, но по-моему – жить.
Он вяло, как от мухи, отмахнулся стиснутыми в руке брошюрами и судорожно выдохнул. Потом он заплакал. Слезы стекали по усам на сигарету. Я больше не мог.
Только представьте себе – плачущий гондон… Наверное, это очень смешно.
40
Круг лишений не бесконечен…
Или бесконечен?..
41
Возбужденный Никодим отыскал меня на расчистке площадки под гаражи. Платили за это мало, но платили, что важно, наличными. Ухватив меня за локоть, он заявил, что рассчитывает на мою помощь в одном деликатном дельце. Как выяснилось уже по пути на ипподром, речь шла о том, чтобы я сделал ставки (разумеется, из выделенных мне на то средств) на тех лошадей, каких укажет Никодим (я получил список из пяти имен). Всего-то! Я мог рассчитывать на двадцать процентов от выигрыша, что не так уж плохо, если учесть, что моих денег в игре не было ни копейки. Необходимо также, чтобы я надел свой единственный и, между прочим, в недалеком прошлом очень дорогой костюм, галстук, часы, очки, взял чью-то трость с костяным набалдашником и побрился.
– Главное, чтоб нас не видели вместе, – напутствовал Никодим. – Будешь посматривать в мою сторону. Если что, я сделаю знак. Веди себя спокойно, уверенно, громко говори имя лошади, на которую ставишь, чтобы все слышали, но не ори. Ну, ты понимаешь. И не беги за выигрышем, когда объявят, а так, непринужденно, как будто все знал заранее, сгребай наши бабульки. Ясно?
Куда ясней! В здание ипподрома мы вошли с разных концов. Как договаривались, я степенно прошествовал к кассе, слегка путаясь в трости, черт бы ее побрал, и поставил на Грозного, так чтобы всем было слышно, кого я выбрал, хорошую сумму. Не сказать, чтобы вокруг зашушукались или онемели, но я поймал на себе несколько заинтересованных взглядов. Вообще говоря, здесь выражались тихо, и мой возглас должен был произвести впечатление. Как я понял потом, Грозный не входил в число фаворитов. Тут и там мелькали красные попугаи Никодима, и я то и дело слышал его хриплый бас с разных сторон. Когда я осторожно посмотрел на него, он как раз показывал на меня пальцем, стоя в группе каких-то мятых стариков, и вид у него был почтительный, даже робкий.
На трибунах я тоже чувствовал на себе внимательные взгляды, в том числе из лож. Ударил колокол. С глухим топотом лошади понесли коляски с жокеями, свернули на круг и вышли на дальний край поля. У кромки, прямо перед ограждением, за пластмассовым столом расположилась странная компания, состоявшая из пяти-шести довольно-таки пожилых господ в простенькой одежде, ничем не отличавшейся от одежды большинства, которые даже не поглядывали на забег и только увлеченно ели курицу, рыбу, котлеты, запивая красным вином. Их лысины блестели на солнце. Это походило на пикник. Внезапно среди их сереньких рубашек замаячили красные попугаи, и через пару минут вся компания, как по команде, устремила свои взоры в мою сторону. Мне сделалось не по себе. Даже финальный колокол не ослабил их интереса к моей персоне. Первым пришел Грозный. Я поднялся и двинул за выигрышем. Когда я его забирал, то явственно ощущал вокруг себя неслучайное движение.
Потом, как и следовало, я во всеуслышание поставил на Богатыря, стараясь быть в числе первых, и удалился, не оглядываясь на возникшую за моей спиной суету. Действие повторилось, как по написанному. Гонг. Бег по кругу. Финал. Колокол. Богатырь первый. Под спудом всеобщего внимания я задрал нос и с достоинством отправился забирать наши с Никодимом денежки.
Потом был Гаврош. Старики за столом, похоже, лишились аппетита. Гаврош легко обогнал соперников и пришел первым. Кто бы сомневался! Правда, куш заметно уменьшился. Со мной попробовали завести любезный разговор о скачках какие-то парни с оскаленными глазами, но я притворился, что плохо понимаю по-русски. За кого они все меня тут принимали, я так и не понял. Попугаи порхали в самых разных местах.
Когда я практически объявил, что ставлю на Басурмана, мало кто сомневался в своем выборе. А выйдя на трибуну, обнаружил, что пикник, судя по всему, завершился. Стол продолжал ломиться от вин и яств, но старики исчезли. Я сел, уложил подбородок на набалдашник трости и скучно уставился на поле. Ипподром не был моей стихией. Ну сколько можно бегать в одном направлении! Однако к концу забега мое настроение серьезно переменилось. Потому что Басурман не просто отставал, теряя последние шансы на победу, но хуже – колокол прозвенел, а он только выкатывал на финишную прямую. Победил какой-то Фрегат.
Идти делать ставку на последнего в списке, Устремленного, не хотелось, поскольку теперь на меня смотрели несколько иначе, как будто моя вина была в том, что Басурман, который собрал все, что мог, на деле и впрямь оказался басурманом и лузером. Но делать нечего, услуга есть услуга, и я поплелся к кассам, натурально опасаясь получить в глаз. Может, так бы оно и было, если бы вдалеке не возник Никодим и не подал мне знак быстренько смываться.
– По-моему, трость была лишней, – сказал я, когда мы достаточно удалились от ипподрома.
– В самый раз, – не согласился Никодим.
– Я ничего не понял. Басурман наш продул, а на Устремленного мы даже не поставили. Хоть что-нибудь удалось получить?
Никодим хитровато ухмыльнулся и достал из кармана свой неожиданно располневший бумажник. Отсчитал приличную сумму и протянул мне:
– Тонкая игра на жадности, зависти, глупости и продажности. Мы поставили, дорогой, обязательно. Но не на Устремленного, а на Фрегата. И вот тебе результат. Твои наградные вернем, а эти себе оставим. Темная лошадка, она борозды не испортит.
В тот вечер у нас был пир горой. Раиса получила сапоги.
– Жалко, что повторить нельзя, разовый проект, – печалился Никодим. – Такая ловкая комбинация. Я ж тебя знаешь за кого выдал-то?..
Хотя еще разок попробовали. Но тут уж спасаться пришлось через окошко в сортире. И то – сшибли кирпичом промеж лопаток.
Еще Никодим таскал меня на собачьи гонки, где тупая свора бегает по кругу за железным зайцем на шесте. Но собака – тварь самовольная, говорил он, ее не купишь. Тут другое надо. А на забеги поросят я с ним уже не пошел. У меня была халтурка – перетаскивать во двор и обратно домой полупарализованного деда.
42
Минимум два раза в неделю мы с Раисой непременно бывали в "Париже". Не стал бы я ходить в этот гнусный питейный дом, но для моей подруги это представлялось чем-то вроде визита к родственникам. Там ее всегда встречали с распростертыми объятиями. И было с чего. Райка любила шикануть и угостить целый выводок обормотов, которые за бесплатную выпивку готовы были кукарекать под столом и пускать розовые слюни, лишь бы оставаться приятными, пока не иссякал источник. Это ей нравилось, что поделать.
А я вынужден был сидеть со всяким жульем, пить с ними водку и перемалывать темы, от которых с души воротило. Черт-те что там у них в башке, мука мученическая.
– Приснилось сегодня: рожа черная родилась у меня. Ну, думаю, убью суку, с негром крутила. Прям вот во сне так взял и убил бы. Ты сны не разгадываешь, профессор? К чему бы это?
– Не знаю. Знаю только, что если дерьмо приснилось, то это к деньгам.
– Моя жена говорит: пусть чего угодно приснится, только чтоб не дракон. Чего-то с драконом там нехорошо.
– Ну, тогда я желаю, чтобы тебе приснился дракон.
– Почему это?
– Ты испугаешься и обделаешься. А это уже к деньгам.
Бывали скандалы, и достаточно часто. Эта публика легко срывалась в истерику. Тогда поднимался невообразимый гвалт, и развлекался лишь тот, кто сохранял спокойствие, даже если орал больше других. Мне не всегда это удавалось. Отовсюду неслась такая бестолочь. Когда ражий детина двадцати годов принимался говорить о себе, как в назидание потомству: "Это детям. А мы уже так, переростки, так можно сказать. Нам теперь бухла б да пули", как тут сдержаться? Или пижон-самоучка с его поучениями: "За лицом надо ухаживать, чтобы хорошо выглядело. Сапоги вон, когда не чистишь, они во что превращаются?" Или сморчок какой-нибудь, что, оттянув воротник и закатив очи, в сокровеннейшем раже выкручивает душу:
– И на смертном одре вспомню две вещи: как похмелялись с отцом на речке утром, и второе… как опять похмелялись…
А ему:
– Да иди ты! С вечера про похмелье!
А он:
– Что ты понимаешь в духовном вопросе, убоже?
А ему:
– А для тебя это никак не врубается?! Щас врубим!!
И пошло-поехало, с ровного места в откос. И пр.
Тогда я сжимался, как раненое животное, и тихо страдал.
Впрочем, некоторые относились ко мне почтительно. Ну как же, интеллигент, куда нам. Один такой иногда тыкал в меня растопыренной пятерней с синей наколкой "Жизнь всему научит" и восторженно говорил вновь прибывшему соседу:
– Это такой, знаешь, у нас человек, у-у. Вот смотришь на него и… все видишь! Как Путин.
Потом врубали музыку, танцы, Райка поднималась, оглаживая себя по бедрам:
– Пойду, что ли, потопаю, повиляю попою.
– Ну куда, ты выпила, идем домой уже.
Она вырывала руку, кокетливо заявляла:
– Все, я тебя не знаю, я пошла знакомиться.
И уносилась в прыгающую толпу, из которой выскакивала время от времени, только чтобы хлебнуть вина. А я не плясал. Не умел, не хотел. И поэтому либо пил, чтобы не скучать, либо скучал, чтобы не пить, но, как бы то ни было, веселье пролетало мимо меня. И одна только грусть оставалась надежным собутыльником и собеседником до самого конца.
43
Тот вечер ничем не выделялся в череде однообразных праздников, примитивных и безобразных, как дешевая роскошь "парижского" застолья с липкой семгой, плохо вымытой посудой, рулетами из баклажан, тефтельной подливой, тухлым пивом, навязчивыми скрипачами с их угодливым репертуаром. Все шло как обычно, как хвост бесконечного каравана. Раиса была весела, некапризна и взвинченна в той мере, в какой веселы и взвинченны были все. Она хохотала, пила шампанское и мчалась танцевать, держа за руки своих подруг – веселых, взвинченных, незлобивых, лишенных подбородков, зависти и амбиций. Им хотелось праздника – чего в том плохого?
Я не видел, как Раиса выбыла из толпы. Танцы были в разгаре, и находиться ей в общем-то следовало там. Она незаметно приблизилась, спокойная, необыкновенно тихая, и села рядом. В лице у нее появилось что-то сразу удерживающее внимание, такое, как если разговариваешь, смеешься, и вдруг – раз! – замираешь на полуслове. Она налила стакан сока, выпила. Потом сказала:
– Все. Я беременная.
Я не расслышал:
– Что ты?
– Беременная, вот что.
– Ты, как это… наплясала себе, что ли? – неловко пошутил я.
– Уймись.
По дороге домой мы молчали. Не хотелось говорить. Вернувшись, она, одетая, легла на постель и повернулась лицом к стене.
– Ты это серьезно? – уточнил я, сомневаясь, не следует ли воспринимать происходящее юмористически.
Она не ответила. Тогда я сел на постель и спросил:
– Чей ребенок?
– Мой.
– В смысле – от кого?
– Не знаю.
– Может… это мой?
– Нет, – ответила она.
Я ждал, что она продолжит, но не дождался.
– А чей?
– Мой.
– Как это – твой?
– Он тебя не касается. – Она замолчала. Спустя время сказала: – Он никого не касается. Никого. – И прошипела себе под нос: – Будьте вы прокляты все.
– И сколько уже?
– Сколько надо. Все мои… Чего тебе?
– Ты что, рожать собралась?
Она повернула ко мне злое, набрякшее лицо и выкрикнула:
– Да!
– Понятно. Выходит… срок уже?
– Ну чего ты мне душу мотаешь? Срок – не срок. Какая разница? Буду рожать. Понял? Мне муж не нужен.
– А я… я нужен?
– Теперь никто не нужен. Никто.
– Хорошо.
Тогда я разделся и лег спать.
44
На другой день Райку как подменили. Меня разбудило мирное погромыхивание посуды, доносившееся из кухни, и запахи. Раиса варила овсянку. Мы никогда не ели овсянку, я даже не знал, что она у нее есть. Стол в кухне пылал под лучами утреннего солнца, и каша дымилась на этом пылающем столе. Мы мирно позавтракали. Я не вспоминал вчерашний разговор, помалкивала и она. Но что-то новое, незнакомое мне явственно проступало в ее посвежевшем облике, в ее задумчивой молчаливости, в ответах невпопад и не сразу. Как будто провели раскрытой ладонью по запотевшему стеклу.
Потом она собрала сумку и ушла, а когда вернулась, то просто светилась от какой-то тихой и затаенной радости, которой не намеревалась ни с кем делиться. Я хотел приобнять ее, но она мягко отстранилась с кривой, отчужденной полуулыбкой на губах.
Теперь Раиса знала, что делать. Она вымыла квартиру, заполнила холодильник зеленью, фруктами, купила новое постельное белье, выбросила старое, постирала занавески, раздала кое-какие долги, отключила телефоны. Что могла, то заменила, что считала нужным, отдала, словно хотела очиститься. Если не суетилась по хозяйству, то большее время лежала, уставив глаза в потолок. Для нее это было чем-то вроде рубежа, разрыва с прошлым, и в каком месте этого разрыва отныне находился я, пока оставалось загадкой. В любом случае это делалось не для меня, уж точно, я был ни при чем. В ней появилась отстраненность, замкнутость; казалось, ее внимание – все, без остатка – опрокинуто внутрь себя, всем изнервленным существом обращено к тому, что принадлежало ей одной. Несколько раз я замечал, что она разговаривает с собой или с кем-то там, не знаю. Или просто сидит, сложив руки на животе, – неподвижно, с ласковым, тихим лицом, – так в ее сознании, видимо, выражалось материнство. В этом было что-то детское, похожее на игру. Ясно, что Раиса ждала своего ребенка, ждала изо всех сил, хотя никаких изменений в ее фигуре пока не наблюдалось. На все мои попытки коснуться этой темы (в конце концов, в какой-то мере все это относилось и ко мне) следовала в общем-то одна реакция – добрая, смиренная глухота.
Лишь однажды на мой вопрос, кто все-таки будущий отец, она вдруг ответила:
– Не имеет значения. – И затем добавила: – Для нее не имеет.
Я удивился:
– Почему ты думаешь, что будет девочка?
– Я знаю.