– Возьми меня в племя апачей, Гойко! Я хочу волосы длинные черные, как у тебя. Мокасины и татуировку-черепаху. Научи меня скакать на лошади и снимать скальпы! Я сниму скальп с моджахеда. И вернусь героем афганской войны. Тогда Зося скажет: "Я не знала, что ты такой. Прости меня!" А я ничего не отвечу. Я возьму гитару и спою про ветер в горах, про пули, про убитого друга и армейскую дружбу. И на груди блеснет медаль "За отвагу". Тогда Зося заплачет, а я поглажу ее волосы и скажу: "Не надо, девочка. У меня ранение смертельное и жить мне всего ничего. Не хочу тебе жизнь калечить". А Женька протянет мне стакан "Золотой осени", я смахну слезу и выпью за друга, погибшего под Кандагаром; за девчонку глупую, что не стала ждать парня, а села в машину к певцу Юрию Антонову и уехала с ним, потому что он обещал ей песню спеть про любовь.
Гляжу в тебя, как в зеркало,
До головокружения,
И вижу в нем любовь мою,
И думаю о ней.
"Что ж ты, Юра, девчонку-то увел? – спрошу я риторически. – "Давай не видеть мелкого в зеркальном отражении" говорил? "Любовь бывает долгою" пропагандировал, как политрук наш, младший лейтенант Брдынь? "А жизнь еще длинней" обещал? А сам что сделал? Стырил девочку, попользовал и выбросил? Даже старший прапорщик Прокатень в учебке – и тот так не делал. Если спиздил – значит, навсегда".
Били в ушах там-тамы. И Гойко Митич исполнял танец черепахи у костра. Он присел на корточки и приложил ухо к земле.
– Чу! – сказал Гойко. – Скачет железный конь.
Все замерли и услышали, как пронесся мимо платформы 73-й километр скорый поезд Москва-Рига. Утром прибудет он в столицу советской Латвии, где живет и работает замечательный композитор Раймонд Паулс, который пишет песни для нашей любимой певицы Аллы Пугачевой. У него есть жена, и он не тырит девчонок, а играет на фортепиано, поджав губы, и думает о чем-то своем, прибалтийском. А Пугачева думает, что это он ее так любит. Она взмахнет крыльями, бросится к нему на сцену и твердит, как неистовая: "Маэстро! В восьмом ряду! Маэстро!"
Сейчас бы омон набежал. В кольцо все блокировал и газы пустил.
Но тогда другое время было. И поколение другое. Учились жизни у старших. Старшие тоже пили. Кто что мог. А что могли – от положения зависело. А поэт Иосиф Бродский курил. Любил Бродский бродить по Таллину и курить. Он мог бы написать "далеко ли до Таллина – моя жизнь, как проталина", но не хотел. И каждый год писал к Рождеству стихи.
В Рождество все немного волхвы,
В продовольственных слякоть и давка.
Из-за банки кофейной халвы
производит осаду прилавка
грудой свертков навьюченный люд:
каждый сам себе царь и верблюд.
Горели звезды. Закончилась "Золотая осень". Зосенька вернулась, села к костру и протянула руки к остывающим углям. Тихая. Красивая. Счастливая. Я положил ладонь на ее спину. Телогрейка была влажной.
– Ты простудишься.
Она покачала головой.
– Пойдем домой? Я тебя провожу.
Мы идем по лужам. По грязи. Немые. Слепые. Две серые тени. Два человека. Женщина и мальчик. Подошла к нам собака. Понюхала. Чихнула и ушла. Нормальная собака. С четырьмя лапами. Пятой лапы мы с Зосенькой не заметили. Это только у лошадей бывает, когда они сексом занимаются. Так Гойко Митич сказал. А он-то знает.
– Зосенька, ты любишь Россию?
– Не знаю.
– А я люблю.
– За что?
– А разве любят за что-то? Любят потому что.
– Откуда ты знаешь?
– Ты ведь меня не любишь, потому что любишь Виталика. Получается, потому что.
– Я его не люблю.
– Зачем же ты…
– Затем. Ясно?
– А поэт Маяковский сказал:
"Тот, кто постоянно ясен -
тот,
по-моему, просто глуп".
– А что еще сказал твой Маяковский?
– "Маркита,
Маркита,
Маркита моя,
Зачем ты,
Маркита,
не любишь меня…
А зачем
любить меня Марките?!
У меня и франков даже нет.
А Маркиту
(толечко моргните!)
за сто франков
препроводят в кабинет".
– Фу как! – поморщилась Зосенька. – Это у них там за деньги, а у нас – по любви. А у тебя есть франки? Мне завтра в Москву надо.
Я потряс карман и протянул ей деньги:
– Вот, возьми.
– Пятьдесят копеек? Отдам на майские, только напомни.
– Да ладно…
– Как хочешь. Тогда пока?
– Пока.
Светает. Зябко. Зосеньки нет, и угли в костре совсем потухли. Леха спит, подложив кулак под щеку. Рядом с ним свернулась в рогалик собака, что обнюхала нас с Зосенькой. Нюхала нас, а выбрала Леху. Наверное, запах родной почуяла.
– Русь, русь, псс-с, псс-с!
Подняла веко, шлепнула хвостом по грязи и снова заснула.
Холодно осенью по утрам. У Лехи из кармана торчит горлышко бутылки. Приберег.
Выпью немножко и верну. А зачем здесь пить? Пойду к пруду.
На пруду Гойко Митич ловил рыбу. Он стоял по колено в студеной воде и кидал в воду леску с крючком на акулу. Леска была намотана на пластмассовый воздушный фильтр от "Жигулей".
– Bay, Гойко! – радостно закричал я.
И в этот момент у него клюнуло. Здоровая, наверное, была рыба, потому что Гойко выуживал ее минут десять. За это время он помянул всех героев Гражданской войны в Северной Америке и всякий раз, когда подтягивал рыбу ближе, называл наш пруд Великими озерами. И когда он почти справился с рыбой, подтянул совсем близко и приготовился взять ее за жабры, рыба сделала из воды свечу и, показав Гойко большую красную дулю, выплюнула крючок и исчезла в зеленой жиже Великих озер.
– Сука! – сказал Гойко.
– Да, – согласился я. – Совсем как Зосенька.
– Хуже, – заметил он. – Зося Рак по гороскопу – значит, дает, если любит, а рыбы суки все – никому не дают, никого не любят.
Он вышел из воды, огляделся по сторонам, снял кожаную военную юбку и стал ее выжимать, повернувшись ко мне спиной. К его индейской заднице была прикручена ремнем большая чугунная сковородка.
– Зачем тебе сковородка? – спросил я. – Для противовеса?
– Нельзя выходить на тропу войны без сковородки, – серьезно ответил он. – Особенно в наше время.
– А что за время, если без сковородки нельзя? – удивился я.
– Плохое время, – вздохнул Гойко. – Педерасты везде.
– А кто они? Диссиденты армянские?
– Ты что, дурак? – удивился Гойко.
Я обиделся. Что он тут выпендривается – раз краснолицый, значит, все можно?!
– Ты вообще сексом когда-нибудь занимался? – спросил он.
– Я Зосеньку люблю, – признался я. – Но она не дает.
– А что делаешь? – поинтересовался Гойко. – Дрочишь?
– Ну так… – покраснел я.
– Детский сад, – снова вздохнул Гойко. – Как же ты жить собираешься, когда одни пидеры кругом?
– Все, что ли, пидеры?
Он достал из замшевой сумки переносной телевизор Sony, подключил аккумулятор и нажал на кнопку.
– В Голливуде заиграл, – похвастался Гойко. – Вещь! У вас такие скоро в Прибалтике делать будут.
На экране появилась картинка: балерины в белоснежных пачках танцевали па-де-де из балета "Лебединое озеро". Гойко защелкал переключателем. На всех каналах было одно и то же.
– Сегодня какое число? – спросил он.
– Не помню.
– А месяц помнишь?
– Октябрь.
– А вот и хрен! – сообщил Гойко. – Сегодня 19 августа 1991 года.
– Да пошел ты! – снова обиделся я. – Что я, по-твоему, совсем идиот?
– Смотри сюда! – настойчиво твердил он. – На экран смотри! Что написано, видишь?
В нижней части экрана медленно ползли буквы, из которых следовало, что сегодня, 19 августа, в стране объявлено чрезвычайное положение. Все полномочия по руководству СССР переданы Государственному Комитету по Чрезвычайному Положению.
– Три дня иметь вас будут, – сказал Гойко. – И три ночи. А ты говоришь, педерастов нет! Как же нет, если всю страну под такой балет имеют? Теперь понял?
Мне стало грустно.
– Жопа какая-то, – признался я.
– Вот! – обрадовался Гойко. – А теперь держи! – Он протянул мне новенькую тефлоновую сковородку. – Потом такие на бывшей оборонке делать будут. А пока фирменную осваивай. И помни – без нее ни шагу, понял?!
Сковородка была легкой и надежной. На обратной ее стороне была приклеена красивая этикетка: "Tefal. Ты всегда заботишься о нас".
– А что с Родиной будет? – спросил я.
– С Родиной? На что она тебе? О Зосеньке думать надо, а Родину поиметь и без тебя желающие найдутся.
– Но все-таки? Это же Родина, – сказал я.
– Ты патриот что ли? – поинтересовался Гойко.
– Не знаю. Наверное, да.
– Тогда слушай, – и в руках его появилась старая книжица: – "Если царство разделится само в себе, не может устоять царство то, а если дом разделится сам в себе, не может устоять дом тот; и если сатана восстал на самого себя и разделился, не может устоять он, пришел конец его".
От Марка, гл. 3, 24-26
– Слышал такое? Я покачал головой.
– Тогда какой же ты патриот? Патриот должен пророчества знать, а не дрочить. Сказать, что с Зо-сенькой делать?
– Сказать!
– Ты дурак еще… Прежде чем полюбить женщину – полюби себя. Когда сделаешь это – любая баба твоя, понял?
– Как это?
– Тьфу ты… – сплюнул Гойко. – Какой мужик самый красивый на свете, знаешь?
– Ален Делон.
– А вот и хрен! Сто из ста так ответят. Поэтому вас и имеют. Формирование стереотипного мышления у масс – основа внутренней политики любого государства. Россия не исключение. А вот Виталик, приятель твой, считает, что самый красивый – он. А на прыщ во лбу и угорь в ухе – насрать ему. Он себя больше всех любит, поэтому Зосенька ему и дает. И до тех пор, пока не поймешь это, будешь дрочить. Вот и вся правда.
– До чего же просто! – восторженно посмотрел я на Гойко. – Нужно только решить, что я самый красивый!
– Ну, положим, самый красивый не ты, а Ален Делон, – раскурил трубку Гойко, – но в целом правильно мыслишь.
– Слушай, ну ты мужик! – проникся я уважением к индейцу. – Выпить хочешь?
– Бурду эту?
– Перестань! Хорошее вино! Мы выпили по стакану.
– Хорошее вино я пил с Фенимором Купером в салоне у Лимонадного Джо. Это было вино! Принесла мне его рыжая Салли, которая родила потом ковбоя Мальборо. Что за женщина! Красотка! Огонь! Шесть выстрелов – шесть попаданий!
Он налил еще.
– Слушай, – сказал Гойко, – а зачем сдалась тебе эта Зося? Ей цена рубль двадцать, а проблем потом на пятерку. Хочешь Хенеси попробовать? Мулатка, волосы как морские водоросли: попадешь – не выберешься! Глазищи – черный коралл! Кожа – бархат!
– Я Норму Джин хочу, – признался я.
– Зеро, – произнес Гойко.
– В смысле?
– Сладкая девочка, – протянул он с улыбкой. – Ее Кеннеди с Синатрой в рулетку разыграли, а выпало зеро. Все банк забрал, – показал он пальцем в небо. – Зачем тебе она? Бери Хенеси, не пожалеешь!
В тропической ленивой сладкой Кубе,
Когда танцует румбу ураган,
Красотка с шоколадного фигурой
Целует мои руки по утрам.
Тарарам-тарарам! -
пропел он.
– Здорово, – сказал я. – Познакомишь?
– Запросто, – достал он из сумки бутылку Hennessey. – Когда попробуешь, забудешь свою Зосю. Совсем это другая жизнь, бледнолицый мой брат! Так будет, я вижу. Все переменится, и увидишь ты свет мира. Потому что сказано – "не может укрыться город, стоящий наверху горы".
Гойко не подвел. Я действительно спал с Хенеси. В ту ночь бушевал ураган. Он срывал с крыш куски шифера и железа, носил их по улицам тропического города, гнул к земле пальмы, выбивал стекла в окнах и затопил набережную. Так продолжалось всю ночь. Но нам с Хенеси не было страшно. Потому что у нас была постель, лампа с подсевшим аккумулятором, немного рома, гуайява и любовь. И слышалось мне в ту ночь, как где-то рядом, может быть даже на соседнем балконе, поет ангел. Хотелось мне посмотреть на ангела, поющего в ураган, но Гойко верно сказал: попадешь в морские водоросли – не выберешься. Пропал я в ту ночь в волосах Хенеси.
Все это случилось не сразу. Прошло много лет с того зябкого осеннего утра, когда мы пили с Гойко "Золотую осень" на Великих озерах. Все изменилось. Гойко Митич больше не индеец. Леха спился и умер. Зосенька вышла за князя Лихтенштейнского и стала аристократкой. Нет поэта Бродского. Нет "Золотой осени". Нет той страны. Выросло плодово-выгодное поколение.
И я вырос.
Но все это было.
Все, кроме пепси и собаки с пятью лапами.
ГЛАВА 7
ОДИНОКИЙ ПАСТУХ
И взгляд опуская устало, шепнула она как в бреду:
"Я Вас слишком долго желала, я к Вам никогда не приду!"
А. Вертинский
Играл я как-то раз с соседями на даче в преферанс. В том самом поселке на 73-м километре, в котором выросло плодово-выгодное поколение. Играл и невзначай выиграл. Не коньяк выиграл, а должность на радиостанции.
Соседи – люди хорошие: один – торгаш, другой – начальник железнодорожного узла. Торгаш – Евгений Евгеньевич, а железнодорожник – Лев. А фамилия у него – Зайцев. Такие вот бывают в жизни интересные словосочетания.
Строго говоря, я не настолько силен в преферансе, как они подумали. Просто надо быть полным кретином, чтобы за двадцать лет не выучиться играть. Учить меня начали в Азербайджане, на станции Насосная.
– Хочешь, сынок, познакомиться с Родиной? – предложил отец, собираясь в командировку.
– С чего начинается Родина? – спросил я. Начиналась она с военно-воздушной базы на Каспийском море.
Я загорал, купался, трепался от нечего делать с азе-рами и балдел под перекличку реактивных самолетов, на которых летал отец. Вечером в общаге пили аквариум и резались в преферанс. Аквариумом называли настоянный на тархуне спирт. Спирта у техников было в достатке, а тархун в Азербайджане растет как у нас подорожник. Выпить не предлагали, но когда садились играть, всегда брали в компанию. Скоро я различал масти по старшинству, знал игры, научился считать взятки и не брать их на распасах.
И настал день моего крещения. Случилось это в небе. Ангела, который за мной прилетел, звали АН-8. Он был бесконечно добр и разрешил мне пройтись кроссовками по удивительным полям, на которых паслись белые-белые облака. И штурман Саня казался мне пастухом, который царствовал в этих облаках, и каждый мой шаг по стеклянному полу его кабины был шагом бога. А Саня смотрел на фотографию красивой шатенки, прилепленную скотчем к щитку приборов, и напевал хрипловатым голосом: "Ах эти черные глаза…"
– Жена? – спросил я.
Саня взглянул на меня и ответил:
– Жена моя ушла к командиру эскадрильи полковнику Приходько. Слышал такую фамилию?
– Нет.
– И не услышишь, сынок, – поправил Саня фотографию шатенки. – Потому что был он нормальный мужик, и фамилия у него тоже нормальная была, а теперь кирдык ему. Спекся.
– А почему фамилия была? Вроде женщины всегда по мужу фамилию брали?
– Потому что кончается на "а". Был Приходько – стал Приходька, рубишь, сынок? Кто моей женушке под каблучок попадет, тот под каблучком и останется, – счастливо улыбнулся Саня. – А я теперь человек свободный, – лихо подмигнул он красивой шатенке, – кого хочу, того люблю! А товарищу полковнику Приходька желаю, как говорится, счастья в личной жизни. Свобода, сынок, понимаешь?! "Ах эти жгучие глаза…"
– Понимаю, – сказал я и запел вместе с Саней: – "Меня плени-ии-ли!"
– Добре поешь, – кивнул штурман. – А стихи писать можешь?
– Попробую. А кому стихи – ей? – показал я на шатенку.
– Ага. Марусеньке. Красавице моей, – сказал он необычайно нежно.
Сколько я ни старался, в голове вертелась только одна строчка: "Жили у Маруси два веселых гуся".
– Знаешь, не выходит у меня со стихами. Может, еще раз про глаза споем? – сказал я штурману.
– Про глаза каждый может. Я ее глаза как только не называл: и черными, и жгучими, и страстными… Нужно как-то иначе сказать, понимаешь? Женщины не любят, когда однообразно, им нужно, чтобы только у нее так было и больше ни у кого! А у Ляли, например, тоже глаза черные. Она же цыганка по крови. Видишь, что получается? Нехорошо. Ты где работаешь? Или учишься?
– В школе, – покраснел я.
– Да ты сынок еще! – засмеялся Саня. – Рано тебе про глаза сочинять.
– Не рано, – обиделся я. – Фигня все это: черные, жгучие, страстные… Глаза у нее ЧЕРНОСМОРОДИНОВЫЕ, – оторвал я фотку и ткнул Сане в лицо. – Смотри внимательно, штурман!
– Во, бля! – восхищенно сказал Саня. – Быть тебе, сынок, с таким талантищем весь полет счастливым! Все бабы твои будут! – протянул он мне свою сильную мужскую руку.
На всю жизнь я благодарен отцу за то, что мой первый полет, как и многое в той совковой стране, был левым. Летел бы я рядовым рейсом "Аэрофлота", навсегда остался бы обычным гражданином с посадочным талоном. Но я гулял по небесным полям, пас со штурманом Саней белые облака и пел с ним про черносмородиновые глаза красивой шатенки Марусеньки.
Спасибо тебе, папа!
А в карты я тогда проиграл двум майорам ВВС. Какие могут быть карты, когда небо в облаках и глаза в черную смородину?!
Потом были пять лет института и оттачивание мастерства в стенах Alma mater. Играть не стеснялись даже у ректора на материаловедении. Из всего его курса я запомнил "лямбду", именем которой ректор периодически выражался, и свою будущую жену, в которую успел влюбиться, пока партнеры сдавали карты.
В армии я обыгрывал подполковников мобилизационного отдела, при котором состоял на службе, но своему непосредственному командиру, полковнику Сарычеву, добросовестно сдавался. Что делать – в душе мы, конечно, бунтари, но в жизни чаще Молчалины. Перед душой оправдывался тем, что в армейском уставе фамилия рядового Чацкого не значится.
Всякий раз, проигрывая Сарычеву, я думал о том, что все в нашей жизни подчинено определенным законам. "Взять, к примеру, армию, – думал я. – Чем Сарычев лучше меня? Таких, как я и он, в армии тысячи, а в жизни – миллионы. Миллионы судеб – миллионы кораблей. Понятно, что катастрофы не избежать, поэтому и необходим лоцман, неважно, с какой фамилией и под чьим флагом он поведет свои армады. Важно, чтобы всех и всегда – одним фарватером. Если сказано на "север" – значит, точно не на юг, так что извольте! На юг, конечно, тоже можно, но только летом и за свой счет".
Впрочем, куда бы нас ни вели, умирать всегда предлагают в одиночку. Обо всем этом неплохо задуматься, когда садишься за карточный стол пытать судьбу, потому что любая игра – это наша жизнь в миниатюре. Зарисовка. Набросок. Этюд. В этюдах тоже нужна стратегия. Моя стратегия была проста: не ошибайся сам, пусть ошибаются другие.