- Хочу, - ответил он.
- Тогда не открывай глаз и дай мне закурить.
- Здесь, в лесу?
- Да, здесь, в лесу.
- Достань сигарету из кармашка моей рубахи.
Йозеф почувствовал, как она расстегнула кармашек его рубахи и, не отнимая правой руки от его глаз, вытащила пачку сигарет и коробок спичек.
- Я тебе тоже дам закурить, - сказала она, - здесь, в лесу… Мне исполнилось тогда ровно пять лет, и я была таким милым ребенком, что люди ухитрялись баловать меня даже на грузовике: они совали мне всякие лакомства и на стоянках мыли меня с мылом; грузовик обстреливали из пушек и пулеметов, но не попадали в него; так мы ехали долго, не знаю точно, сколько времени, но наверняка не меньше двух недель, а когда машина остановилась, то человек, который не дал мне сыграть в игру под названием "он так велел", взял меня с собой; он заворачивал меня в одеяло и клал рядом на сено или на солому, а то и на кровать и говорил: "Ну-ка, скажи мне: "отец"", но я не знала, что такое "отец", того мужчину в красивом мундире я всегда называла "папочка", потом я все же научилась говорить "отец", так я звала тринадцать лет подряд человека, который не дал мне сыграть в ту игру; теперь у меня была своя кроватка, свое одеяло и мать, она была строгая, но любила меня; девять лет я прожила в их опрятном домике. В школе священник сказал про меня: "Посмотрите-ка, кто перед нами! Перед нами самая настоящая, самая подлинная язычница"; все дети засмеялись, потому что они не были язычниками, но священник добавил: "Но мы быстро превратим нашу маленькую язычницу, нашу милую овечку в маленькую христианку"; и они превратили меня в христианку. Овечка была милая и счастливая: водила хороводы и скакала на одной ножке, играла в мяч, прыгала через веревочку и очень любила своих родителей, а потом настал день, когда в школе было пролито несколько слезинок и произнесено несколько напутственных речей, где несколько раз повторялось об окончании целого жизненного этапа: после школы овечка поступила в ученье к портнихе, она училась управляться с иголкой и ниткой, а мать учила ее убирать, печь пироги и готовить; все в деревне говорили: "Когда-нибудь на ней женится принц, она достойна принца…" Но вот в один прекрасный день в деревню прикатил очень большой и очень черный автомобиль; за рулем сидел бородатый человек; автомобиль остановился на деревенской площади, и человек спросил, не выходя из машины: "Будьте добры, скажите, где живут Шмитцы?" Люди на площади ответили ему: "У нас очень много Шмитцев, какие именно вам нужны?" Человек за рулем сказал: "Те, у кого есть приемная дочь"; люди на площади ответили: "Значит, вам нужен Эдуард Шмитц, он живет вон там за кузницей, в доме, перед которым растет самшит". Человек за рулем сказал "спасибо", и автомобиль покатил дальше: за ним двинулось много народу; ведь от деревенской площади до дома Эдуарда Шмитца было не более пятидесяти шагов; я сидела на кухне и перебирала салат; мне очень нравилось это занятие, я любила перебирать листья - плохие выбрасывать, а хорошие класть в решето, где салат казался таким зеленым и чистым. Ни о чем не подозревая, мы с матерью мирно беседовали: "Не огорчайся, Марианна, - говорила она, - ничего не поделаешь, все мальчики становятся несносными лет в тринадцать-четырнадцать, а некоторые уже в двенадцать, в этом возрасте они выкидывают разные штуки, такова природа, а с природой сладить нелегко", а я отвечала: "Я огорчаюсь вовсе не из-за этого". "Из-за чего же ты тогда огорчаешься?" - спросила мать. Я сказала: "Я вспоминаю своего братика, он висел, а я смеялась, не зная, как все это ужасно… ведь он был некрещеный". Не успела мать ответить, как открылась дверь; мы не слышали стука… Я сразу же узнала ее, она все еще была белокурая и высокая и носила, как и раньше, элегантную шляпку, но синей формы на ней сейчас не было; она тут же подошла ко мне, раскрыла объятия и сказала: "Ты - моя Марианна… разве голос крови тебе ничего не говорит?" На секунду ножик замер у меня в руке, а потом я ответила, аккуратно обрезая салатный лист: "Нет, голос крови мне ничего не говорит". "Я - твоя мать", - сказала она. "Нет, - возразила я, - вон моя мать. Меня зовут Марианна Шмитц, - и, помолчав немного, добавила: - "Он так велел", и вы набросили мне петлю на шею, милостивая государыня". Этому обращению я выучилась у портнихи, от нее я узнала, что таким дамам следует говорить "милостивая государыня".
Она кричала, плакала и пыталась обнять меня, но я держала у груди нож острием вперед; она говорила о гимназиях и университетах, кричала и плакала, но я выбежала через черный ход в сад, а потом в поле, прибежала к священнику и рассказала ему все. Он сказал: "Она твоя мать, а родительские права есть родительские права; пока ты не станешь совершеннолетней, право на ее стороне: дело скверное". Я возразила ему: "Разве она не потеряла это право, когда играла в игру под названием "он так велел"?" Священник ответил: "Ты хитрое создание, запомни этот довод хорошенько". Я запомнила этот довод и без конца приводила его, когда они начинали говорить о голосе крови. "Я не слышу голоса крови, - повторяла я, - совершенно не слышу". Они удивлялись. "Но ведь это невозможно, подобный цинизм противоестествен". - "Нет, - говорила я, - "он так велел" - вот что противоестественно". Они отвечали: "Но ведь это случилось уже больше десяти лет назад, и твоя мать раскаивается в своем поступке". Я говорила: "Есть поступки, которые нельзя искупить даже раскаянием". "Неужели ты хочешь быть неумолимей самого господа бога, который судит нас?" - спросила она. "Я не бог. - ответила я, - и не могу быть такой милосердной, как он". Меня оставили у моих родителей. Но одному я не сумела помешать: отныне меня зовут не Марианна Шмитц, а Марианна Дросте. У меня было такое чувство, словно мне что-то вырезали… Я все еще вспоминаю своего маленького братика, которого заставили играть в игру под названием "он так велел", - тихо прибавила она. - Ты по-прежнему считаешь, что бывают более страшные истории, такие, что их нельзя даже рассказать?
- Нет, нет, - сказал Йозеф, - Марианна Шмитц, я все тебе расскажу.
Марианна отняла руку от его глаз, он выпрямился и посмотрел на нее; она старалась не улыбаться.
- Такого ужаса твой отец не сделал бы, - сказала она.
- Да, - согласился он, - такого ужаса он не сделал бы, хотя все же сделал нечто ужасное.
- Пошли, - сказала она, - расскажешь мне в машине, скоро уже пять часов, им придется нас ждать: если бы у меня был дедушка, я бы не заставляла его ждать, а если бы у меня был такой дедушка, как у тебя, я бы для него ничего не пожалела.
- А для моего отца? - спросил Йозеф.
- Его я пока не знаю, - ответила Марианна, - пошли. И не трусь, расскажи ему все при первом же удобном случае. Пошли.
Она заставила его встать, и, когда они сели в машину, он, как и раньше, положил ей руку на плечо.
9
Молодой банковский служащий бросил на Шреллу сочувственный взгляд, когда тот пододвинул к нему по мраморной доске пять английских шиллингов и тридцать бельгийских франков.
- И это все?
- Да, все, - сказал Шрелла.
Служащий взялся за арифмометр и с неудовольствием покрутил ручку, ручка вращалась так недолго, что уже в этом, казалось, было что-то унизительное для Шреллы; служащий быстро написал несколько цифр на бланке и подвинул к Шрелле пятимарковую бумажку, четыре монетки по десять пфеннигов и три по одному.
- Следующий, прошу вас.
- Не можете ли вы сказать, как проехать в Блессенфельд? - тихо спросил Шрелла. - Вы не знаете, туда все еще ходит одиннадцатый номер?
- Ходит ли одиннадцатый номер в Блессенфельд? Но ведь я не справочное бюро, - сказал молодой служащий, - впрочем, я, право, не знаю.
- Спасибо. - Шрелла сунул деньги в карман и отошел, пропустив к окошку какого-то господина, который положил на мраморную доску пачку швейцарских франков; уходя, Шрелла слышал, как ручка арифмометра начала почтительно вращаться, совершая оборот за оборотом. Пренебрежение, облеченное в вежливую форму, действует сильнее всего, подумал Шрелла.
Зал ожидания на вокзале. Лето. Солнце. Веселые лица. Конец недели. Бои из отеля тащат чемоданы на перрон; молодая женщина стоит, высоко подняв табличку с надписью: "Отъезжающие в Лурд, собирайтесь здесь". Газетчики… цветочные киоски… Девушки и юноши с пестрыми купальными полотенцами под мышкой.
Шрелла перешел вокзальную площадь, остановился на островке для пешеходов и начал изучать трамвайные маршруты: одиннадцатый номер все еще ходил в Блессенфельд; сейчас он стоит у светофора, между отелем "Принц Генрих" и боковым приделом Святого Северина; а вот он подошел к остановке; все пассажиры постепенно выходят. Шрелла стал в очередь, выстроившуюся перед загородкой кондуктора, заплатил за проезд, сел, снял шляпу, провел платком по потному лбу и вытер стекла очков; пока трамвай трогался, он тщетно ждал, что в нем пробудятся какие-то чувства, но чувства так и не пробудились; гимназистом он тысячи раз ездил на одиннадцатом номере; пальцы его попутчиков были измазаны чернилами, мальчишки без умолку болтали о всяких пустяках, и это всегда действовало ему на нервы; они говорили о сечении шара, об ирреалисе и плюсквамперфекте, о бороде Барбароссы, которая проросла через стол; болтали о "Коварстве и любви", о Ливии и об Овидии в зеленовато-сером картонном переплете; чем дальше трамвай уходил от центра, тем тише становилась болтовня; те, кто рассуждал с наибольшим апломбом, сходили в центре и растекались по широким сумрачным улицам, застроенным солидными домами; те, кто говорил несколько менее уверенно, сходили в новых районах и разбредались по более узким улицам с менее солидными домами: в трамвае оставалось всего лишь два-три гимназиста, ехавших в Блессенфельд, где были самые несолидные дома; когда трамвай, покачиваясь, подъезжал к конечной остановке, минуя огороды и гравийные карьеры, разговор входил в нормальное русло.
- Твой отец тоже бастует? У Грессигмана дают сейчас уже четыре с половиной процента скидки.
- Маргарин подешевел на пять пфеннигов.
Около парка, где летом всю зелень быстро вытаптывали, где песок вокруг небольших прудов был изрыт тысячами детских ножек и густо усеян мусором - клочками бумаги и осколками бутылок, на углу Груффельштрассе, где склады старьевщиков все снова и снова наполнялись железным ломом и тряпками, бумагой и бутылками, открылся жалкий ларек с лимонадом: тощий безработный решил попытать счастья в торговле; за короткое время он разжирел, отделал свою будку стеклом и нержавеющей сталью, оборудовал блестящие автоматы и, нажравшись пфеннигов, стал барином, хотя ему все еще приходилось время от времени сбавлять цену за стакан лимонада на два пфеннига, с опаской предупреждая клиента:
- Только больше никому не говори.
Одиннадцатый номер, покачиваясь из стороны в сторону, проехал по центру, а потом начал приближаться к Блессенфельду, минуя огороды и гравийные карьеры, но чувства так и не пробудились в Шрелле; тысячи раз Шрелла слышал названия этих остановок: Буассерештрассе, Северный парк, Блесский вокзал. Внутреннее кольцо; но в этот солнечный день, когда почти пустой трамвай подъезжал к конечной остановке, все названия казались ему незнакомыми, как будто их произносили во сне, и сон этот видел не он, а другой человек, тщетно пытавшийся рассказать ему об увиденном; теперь названия остановок звучали, как вопли о помощи, доносившиеся из густого тумана.
Там, на углу Парковой улицы и Внутреннего кольца, стояла будочка, где мать попыталась было торговать жареной рыбой, но потерпела неудачу из-за своего чересчур мягкого сердца:
- Я не могу отказать голодным ребятишкам в кусочке рыбы, ведь они видят, как я ее жарю.
Отец отвечал:
- Ну конечно, ты не можешь, но нам придется закрыть лавочку, мы потеряли кредит, разорились, торговцы больше не отпускают нам товара.
Пока кусок рыбного филе, обвалянный в сухарях, жарился в кипящем масле, мать накладывала на картонную тарелочку две-три ложки картофельного салата; сострадая, сердце матери твердым не оставалось; из ее голубых глаз катились слезы; соседки шептали друг другу: "Она выплачет себе всю душу". Мать перестала есть и пить, из пышной, цветущей женщины она превратилась в худосочную бледную немочь; от пригожей буфетчицы из привокзального буфета - общей любимицы - осталась только тень; целыми днями она бормотала: "О господи! О господи!" - и перелистывала истрепанные страницы сектантских молитвенников, возвещавших о светопреставлении; на пыльных улицах развевались красные флаги, и в то же время там проносили плакаты с портретами Гинденбурга; то и дело слышались крики и выстрелы; вспыхивали драки; пели фанфары и гремел барабан. В гробу мать казалась совсем девочкой - такая она была маленькая и худая; ее похоронили на кладбище для бедняков, на могиле посадили астры и поставили тонкий деревянный крест с надписью: "Эдит Шрелла, 1896–1932"; мать выплакала себе всю душу, а потом ее плоть смешалась с землей на Северном кладбище.
- Конечная остановка, - объявил кондуктор, вылезая из-за своей загородки и закуривая окурок сигареты. - Дальше мы, к сожалению, не поедем, - добавил он, проходя вперед.
- Спасибо.
Тысячи раз он садился в трамвай и выходил из него на этом месте… конечная остановка одиннадцатого номера… где-то здесь, между ямами, вырытыми землечерпалкой, и бараками, обрывались ржавые рельсы, которые проложили тридцать лет назад, намереваясь удлинить трамвайную линию; а вот и ларек с лимонадом: нержавеющая сталь, стеклянные сифоны, блестящие автоматы, аккуратно разложенные плитки шоколада.
- Мне, пожалуйста, стакан лимонаду.
Зеленоватая жидкость в безукоризненно чистом стакане напоминала вкусом душистый ясменник.
- Пожалуйста, сударь, если вам не трудно, бросьте бумагу в урну. Вкусная вода?
- Да, спасибо.
Куриные ножки и мягкая куриная грудка, хорошо зажаренные в масле наивысшего качества, были вложены в целлофановый пакетик из набора для пикника и заколоты булавками; курица еще не успела остыть.
- Какой аппетитный запах. Не хотите ли еще стакан лимонаду?
- Нет, спасибо. Дайте мне, пожалуйста, полдюжины сигарет.
В раздобревшей торговке лимонадом еще можно было узнать тоненькую красивую девочку, какой она была прежде. Правда, теперь ее голубые детские глазки, которые в былые дни исторгли из груди мечтательного капеллана, готовившего детей к первому причастию, такие слова, как "ангельски чистое невинное дитя", застыли, стали жесткими глазами торговки.
- Девяносто пфеннигов за все, прошу вас.
- Спасибо.
Кондуктор одиннадцатого номера дал звонок к отправлению; Шрелла слишком замешкался, теперь ему предстояло пробыть в Блессенфельде целых двенадцать минут до следующего трамвая; он закурил, медленно допил лимонад и, глядя на розовое каменное лицо торговки, попытался вспомнить, как ее звали когда-то; это белокурое создание очень быстро утратило свою ангельскую чистоту; девчушка носилась с распущенными волосами по парку и завлекала юношей в темные подъезды; она вымогала любовные клятвы у охрипших от волнения подростков; а ее брат, такой же белокурый и такой же ангельски чистый, тщетно подбивал мальчишек со всей улицы на благородные подвиги, он служил подмастерьем у столяра и считался лучшим бегуном на сто метров; однажды на рассвете его обезглавили из-за его собственного безрассудства.
- Пожалуйста, дайте мне еще стаканчик, - сказал Шрелла. - Я передумал.
Теперь он разглядывал безукоризненно ровный пробор молодой женщины, которая, наклонившись вперед, подставила стакан под струю лимонада из сифона; брата этой девочки, похожего на ангела, звали Ферди, а ее имя было Эрика Прогульске, это имя осипшие мальчишки шепотом передавали друг другу, подобно паролю, открывавшему доступ к райскому блаженству; она спасала мальчиков от невыразимых мук и, как говорили, делала это бесплатно, потому что ей так нравилось.
- Мы, кажется, знакомы? - Она с улыбкой поставила стакан лимонада на стойку.
- Нет, - возразил Шрелла, улыбаясь, - по-моему, нет.
Воспоминания ни в коем случае нельзя размораживать, не то ледяные узоры превратятся в тепловатую грязную водичку; нельзя воскрешать прошлое, нельзя извлекать строгие детские чувства из размякших душ взрослых людей: того и гляди узнаешь, что теперь та же девушка делает это за плату; осторожно! Главное - не заводить разговоров.
- Да, тридцать пфеннигов. Спасибо.
Сестра Ферди Прогульске посмотрела на него с профессиональной приветливостью. Меня ты тоже избавила от мук и сделала это бесплатно, не взяла даже шоколадку, которая совсем растаяла у меня в кармане, а ведь шоколадка не была платой, я просто хотел подарить ее тебе, но ты не взяла шоколадку, твой сострадательный рот и твои руки спасли меня; надеюсь, ты не рассказывала об этом Ферди; ведь сострадание теряет силу, если тайна не сохраняется; тайны, облеченные в слова, убийственны; надеюсь, Ферди ничего не знал в то июльское утро, когда он в последний раз видел небо; я был единственный подросток на всей Груффельштрассе, согласившийся совершать благородные подвиги. Эдит мы тогда вообще не принимали в расчет, ей было всего двенадцать лет, и никто еще не мог разгадать, какое у нее мудрое сердце.
- Мы правда не знакомы?
- Да, уверен.
Сегодня ты приняла бы от меня подарок, твое сердце стало твердым, оно уже не сострадает; за несколько недель ты лишилась своей детской безгрешности, которую сохраняла даже в грехе; ты решила, что куда лучше жить не сострадая, ведь ты вовсе не хотела стать слезливой белокурой размазней, которая готова выплакать себе всю душу; нет, мы не знакомы, не будем размораживать ледяные узоры. Спасибо, до свидания.