Я лежал по горло в мыльной пене и думал о ней. Не может она ничего делать с ним или при нем, не вспоминая меня. Она даже не может в его присутствии завинчивать крышечку от зубной пасты. Как часто мы с ней завтракали, то скудно - впроголодь, то роскошно - досыта, то второпях, то спокойно, ранним утром или около полудня, с полными блюдцами джема и совсем без него. При одной мысли, что она каждое утро, в одно и то же время, будет завтракать с Цюпфнером перед тем, как он на своей машине уедет в свое католическое бюро, на меня вдруг напало молитвенное настроение, и я стал просить бога, чтобы этого никогда не было: "Господи, не допусти ее завтракать с Цюпфнером!" Я попробовал представить себе Цюпфнера: каштановые волосы, белая кожа, высокий, прямой, этакий Алкивиад немецкого католицизма, только легкомыслия того нету. По словам Кинкеля, "хотя он и стоит посреди, но все же скорее справа, чем слева". Эти разговоры про то, кто правый, кто левый, занимали их больше всего. Говоря по-честному, я должен был бы и Цюпфнера причислить к тем четырем католикам, которых я считаю настоящими: это папа Иоанн, Алек Гиннес, Мари, Грегори, ну, и Цюпфнер тоже. Конечно, и для него, при всей его влюбленности, играло роль то, что он спас Мари от греха и перенес в праведную жизнь. А в том, что они когда-то держались за ручки, как видно, ничего серьезного не было. Как-то я заговорил об этом с Мари, она очень трогательно покраснела и сказала, что этой их дружбе "способствовало многое": их отцов одинаково преследовали нацисты, и потом - католицизм и "вся его манера поведения - ну, ты сам знаешь, я и сейчас к нему хорошо отношусь".
Я спустил часть остывшей воды, подлил горячей, подбавил еще немного экстракта. Я подумал о своем отце - он имеет долю и в заводе, где делают экстракты для ванн. Что бы я ни покупал - сигареты, мыло, писчую бумагу, эскимо на палочке или сосиски, - со всего отец получает свою долю прибыли. Подозреваю, что даже с тех двух сантиметров зубной пасты, которую я расходую, он тоже получает прибыль. Но говорить про деньги у нас в доме считалось неприличным. Когда Анна хотела показать счета маме, проверить их, мама всегда говорила: "Опять про деньги - как противно!" У нее это "и" звучит почти как "ю": "протювно". Карманных денег нам почти не давали. К счастью, у нас была огромная родня, и, когда их всех скликали, набиралось человек пятьдесят - шестьдесят теток и дядек, и среди них попадались очень славные: всегда совали нам немного денег, потому что мамина скупость вошла в поговорку. А вдобавок ко всему мать моей матери была из дворян, некая фон Хоэнброде, и моему отцу до сих пор кажется, что его приняли в зятья из милости, хотя фамилия тестя была Тулер и только теща была урожденная фон Хоэнброде. Сейчас немцы помешались на дворянстве, рвутся к нему больше, чем в 1910 году. Даже люди вроде бы вполне интеллигентные готовы передраться из-за дворянских знакомств. Надо бы обратить внимание маминого Объединенного комитета на это дело. Ведь это тоже сущий расизм. Даже такой неглупый человек, как мой дед, до сих пор не может переварить, что Шнирам должны были дать дворянство еще летом 1918 года, что это уже "в основном" было решено, но тут в самую ответственную минуту кайзер, который должен был подписать рескрипт, смылся - видно, у него других забот было предостаточно, если только они у него вообще были. Историю о Шнирах, "в основном" уже получивших дворянство, и по сей день, почти что через полвека, рассказывают при любой оказии. "Рескрипт нашли в папке его величества", - всегда повторяет мой отец. Удивительно, как никто из них не поехал в Дорн и не заставил кайзера подписать этот рескрипт. Я бы непременно послал туда гонца, верхового, - по крайней мере поручение было бы выполнено в соответствующем стиле.
Я вспоминал, как Мари распаковывала чемоданы, когда я уже лежал в ванне, как она останавливалась перед зеркалом, снимала перчатки, приглаживала волосы: как потом вынимала плечики из шкафа, развешивала на них платья, потом снова вешала их в шкаф и как плечики поскрипывали на медной палке. Потом башмаки - тихий стук каблуков, шорох подметок, и как она расставляла свои тюбики, баночки и флакончики на стеклянной крышке туалетного столика: большие банки с кремом, узенький флакончик с лаком для ногтей, пудреница и, с отчетливым металлическим стуком, - карандаши для губ.
Я вдруг заметил, что лежу в ванне и плачу, и тут же сделал неожиданное открытие из области физики: слезы показались мне холодными. Раньше они всегда казались горячими. И я за последние месяцы, когда напивался, часто плакал такими горячими слезами. Я стал думать о Генриетте, об отце, о вновь обращенном Лео и удивился, почему он до сих пор не дал о себе знать.
12
В первый раз она сказала, что боится меня, когда мы были в Оснабрюкке и я отказался поехать в Бонн, куда ей непременно хотелось съездить - "подышать католической атмосферой". Мне это выражение не понравилось, я сказал, что и в Оснабрюкке католиков достаточно, и тогда она сказала, что я ее просто не понимаю и не хочу понять.
Мы жили в Оснабрюкке уже два дня, между двумя гастролями, впереди было еще три свободных дня. С утра лил дождь, в кино не шло ничего для меня интересного, и я даже не предложил сыграть в "братец-не-сердись". Уже накануне у Мари во время игры было лицо как у очень терпеливой нянюшки.
Мари читала, лежа на кровати, я курил у окна и смотрел то на Гамбургскую улицу, то на вокзальную площадь, где люди перебегали под дождем с вокзала к остановке трамвая. Заниматься "этим" мы тоже не могли. Мари была больна. У нее был не то чтобы настоящий выкидыш, но что-то вроде того. Я не разобрал, в чем дело, и никто мне ничего не объяснил. Во всяком случае, ома думала, что забеременела, а теперь все кончилось, хотя она утром пробыла в больнице всего часа два. Она была бледная, усталая, очень раздражительная, и я сказал, что ей, наверно, вредно сейчас ехать так далеко на поезде. Мне очень хотелось узнать обо всем подробнее, не было ли ей больно, но она мне ничего не рассказывала, только иногда плакала какими-то незнакомыми мне, сердитыми слезами.
Этого мальчугана я увидел, когда он проходил слева вверх по улице на вокзал; он промок до костей и под проливным дождем держал перед собой раскрытый школьный портфельчик. Крышку он отвернул и нес его перед собой с таким выражением, какое я видел только на картинках, где изображены волхвы, несущие в дар младенцу Христу золото, ладан и смирну. Я разглядел мокрые, почти расползшиеся обложки учебников. Выражение его лица напомнило мне Генриетту: такая в нем была отрешенность, такое благоговейное упоение. Мари спросила меня с кровати:
- О чем ты думаешь?
И я сказал:
- Ни о чем.
Я видел, как мальчик перешел вокзальную площадь, очень медленным шагом, и исчез в подъезде вокзала. Мне стало за него страшно. За эти блаженные четверть часа он минут пять будет горько расплачиваться: вопли мамаши, огорченный отец, в доме нет денег на новые книжки и тетради.
- О чем ты думаешь? - опять спросила Мари.
Я чуть опять не ответил: "Ни о чем", потом вспомнил о мальчике и рассказал, о чем я думаю: как этот мальчик вернется домой, в какую-нибудь соседнюю деревню, и как он, должно быть, начнет врать, потому что все равно никто не поверит, что он сделал. Он расскажет, как он поскользнулся, как его портфель упал в лужу или как он его только на минуту поставил на землю, под самую водосточную трубу, и вдруг оттуда хлынул целый поток, прямо на книжки. Рассказывал я это все Мари тихим монотонным голосом, и она вдруг спросила с кровати:
- Не понимаю, зачем ты мне рассказываешь всю эту чепуху?
- Потому что я именно об этом думал, когда ты спросила.
Она не поверила про мальчика, и я рассердился. Никогда мы друг другу не лгали, никогда один из нас не подозревал другого во лжи. Я так рассвирепел, что заставил ее встать, обуться и побежать со мной на вокзал. Второпях я забыл зонтик, мы промокли, но мальчика на вокзале не нашли. Мы прошли по залу ожидания, зашли даже в бюро добрых услуг, наконец я спросил у контролера при выходе, не ушел ли только что какой-нибудь поезд. Он сказал:
- Да, ушел, две минуты назад на Бомте.
Я спросил, не проходил ли тут мальчик, совершенно промокший, белокурый, примерно такого вот роста, и он подозрительно спросил:
- А в чем дело? Спер что-нибудь?
- Нет, - сказал я, - я только хотел узнать, уехал он или нет. - Мы оба - и Мари и я - стояли мокрые, он подозрительно осмотрел нас с ног до головы.
- Вы рейнландцы? - спросил он. Это звучало так, будто он спросил: "Вы уголовники?"
- Да, - сказал я.
- Справки такого рода я могу давать только с согласия начальства, - сказал он.
Как видно, он напоролся на какого-нибудь жулика с Рейна, скорее всего в армии. Я знал одного рабочего сцены, которого как-то в армии надул один берлинец, и с тех пор каждый житель и каждая жительница Берлина стали для него личными врагами. Когда выступала одна берлинская артистка, он вдруг выключил свет - она оступилась и сломала ногу. Никто не проверил, как это случилось, сказали: "Короткое замыкание", но я уверен, что этот рабочий нарочно выключил свет, потому что девушка была из Берлина, а его когда-то в армии надул берлинец. Этот контролер у выхода так смотрел на меня, что мне стало жутко.
- Я держал пари с этой дамой, - сказал я, - речь идет о пари. - Слова прозвучали фальшиво, потому что это было вранье, а по мне сразу видно, когда я вру.
- Так, - сказал он, - пари держали? Да, вашему брату, с Рейна, только дай волю.
Толку от него добиться было невозможно. Я подумал: не взять ли такси, доехать до Бомте, там подождать на вокзале поезда и посмотреть, как оттуда выйдет мальчик. Но ведь он мог вылезти на какой-нибудь захолустной станции до или после Бомте. Мокрые, промерзшие насквозь, мы вернулись в отель. Я завел Мари в бар внизу, стал у стойки, обнял ее за плечи и заказал коньяк. Хозяин, он же владелец отеля, посмотрел на нас так, будто ему хотелось тут же позвать полицию. Накануне мы целый божий день играли в "братец-не-сердись" и заказывали в номер бутерброды с ветчиной и чай, а утром Мари уехала в больницу и вернулась бледная. Он со стуком поставил перед нами рюмки с коньяком, выплеснув половину и демонстративно не глядя в нашу сторону.
- Ты мне не веришь? - спросил я Мари. - Про этого мальчика?
- Нет, - сказала она, - я тебе верю.
Сказала она это только из жалости, а вовсе не потому, что действительно поверила, а я злился, потому что у меня не хватало смелости, отчитать хозяина за выплеснутый коньяк. Рядом с нами грузный дядя, причмокивая, пил пиво. После каждого глотка он слизывал пену с губ и смотрел на меня так, будто хотел со мной заговорить. Ужасно боюсь разговаривать с полупьяными немцами определенного возраста, они всегда заводят речь о войне, считают, что все это было здорово, а когда напьются окончательно, выясняется, что они - убийцы и ничего "особенно плохого" в этом не видят. Мари дрожала от холода и неодобрительно покачала головой, когда я пододвинул наши пустые рюмки хозяину. Я с облегчением увидел, что на этот раз он подал их нам осторожно, не пролив ни капли. Я уже не чувствовал себя трусом. Наш сосед по стойке высосал рюмку водки и забормотал себе под нос:
- В сорок четвертом мы ведрами пили - что водку, что коньяк, да, в сорок четвертом, ведрами, а остатки - на мостовую и подпалить!.. Лишь бы этим раззявам ни капли не осталось… - Он захохотал: - Да, ни единой капли!
Когда я снова пододвинул хозяину наши рюмки через стойку, он наполнил только одну и вопросительно взглянул на меня перед тем, как налить вторую, и только тут я заметил, что Мари ушла. Я кивнул, и он налил вторую рюмку. Я выпил обе и до сих пор радуюсь, что сразу после этого ушел. Мари плакала, лежа на кровати в номере, и, когда я положил ей руку на лоб, она ее отодвинула, тихо, ласково, но все-таки отодвинула. Я сел рядом, взял ее руку, и она ее не отняла. Я обрадовался. Уже стемнело, и я целый час просидел возле нее на кровати, держа ее руку, прежде чем заговорить. Я говорил тихо, снова повторил всю историю про мальчика, и она пожала мою руку, как будто хотела сказать: "Да, да, я тебе верю". Потом я ее попросил объяснить мне подробнее, что с ней сделали в больнице, она сказала, что это "женское" и "безвредно, но отвратительно". Я испугался, услышав слово "женское". До сих пор почему-то оно звучит для меня таинственно и страшно, в этих делах я совершенный профан. Я три года прожил с Мари, прежде чем впервые услыхал про "женские болезни". Конечно, я знал, что у женщин родятся дети, но никаких подробностей себе не представлял. Мне было двадцать четыре года, Мари уже три года была моей женой, когда я узнал, как это бывает. Мари тогда рассмеялась, поняв, до чего я наивен. Она прижала мою голову к груди и все повторяла: "Ты прелесть, ты просто прелесть!" Потом мне уже обо всем рассказал Карл Эмондс, мой школьный товарищ, который вечно занимается своими ужасными противозачаточными выкладками.
Попозже я пошел в аптеку, принес снотворное для Мари и сидел у ее постели, пока она не уснула. До сих пор я не знаю, что с ней было и какие осложнения вызвали ее "женские дела". Наутро я пошел в городскую библиотеку и прочел в энциклопедии все, что про них написано, и мне стало легче. После обеда Мари одна уехала в Бонн, взяв только маленький чемоданчик. Она и не просила, чтобы я тоже поехал с ней. Она только сказала:
- Значит, послезавтра встретимся во Франкфурте.
Вечером, когда пришли из полиции нравов, я обрадовался, что Мари уехала, хотя ее отсутствие причинило мне большие неприятности. Наверно, на нас донес хозяин, разумеется, я всегда говорил, что Мари моя жена, и только раз или два возникали какие-то затруднения. Но тогда, в Оснабрюкке, было очень неприятно. Пришли двое, мужчина и женщина, оба в штатском, очень вежливые и какие-то очень сдержанные - наверно, их там муштруют, учат "производить хорошее впечатление". Некоторые формы полицейской вежливости мне особенно неприятны. Женщина была довольно красивая, очень мило подкрашенная, села только после того, как я ей предложил, даже взяла сигарету, в то время как ее коллега "незаметно" оглядывал наш номер.
- Фройляйн Деркум уже не с вами?
- Нет, - сказал я, - она уехала немного раньше, послезавтра мы встретимся во Франкфурте.
- Вы артист?
Я сказал:
- Да. - Хотя это не совсем так, но я подумал, что проще сказать "да".
- Вы нас должны понять, - сказала чиновница, - нам приходится проводить кое-какие обследования, когда у приезжих бывают абортивные… - она кашлянула, - заболевания.
- Я все понимаю, - сказал я, хотя в энциклопедии ничего про "абортивные заболевания" сказано не было. Мужчина отказался сесть вполне вежливо и продолжал незаметно осматриваться.
- Ваш домашний адрес? - спросила женщина. Я дал ей наш боннский адрес. Она встала. Ее спутник посмотрел на открытый платяной шкаф.
- Это платья фройляйн Деркум? - спросил он.
- Да, - сказал я.
Он "многозначительно" взглянул на свою спутницу, но та пожала плечами, он тоже; потом он еще раз тщательно осмотрел ковер, заметил пятно, нагнулся и посмотрел на меня, словно ожидая, что я сейчас сознаюсь в убийстве. Потом они ушли. До самого конца этой комедии они были отменно вежливы. Как только они вышли, я торопливо уложил вещи, велел подать счет, вызвал с вокзала носильщика и уехал ближайшим поездом. Я заплатил хозяину гостиницы даже за недожитый день. Вещи я послал багажом во Франкфурт и сел в первый же поезд, отправлявшийся на юг. Мне было страшно, хотелось поскорее уехать. Укладывая вещи, я увидел кровь на полотенце Мари. Мне было страшно даже на перроне, пока я ждал франкфуртского поезда, - все казалось, что сейчас чья-то рука ляжет мне на плечо и голос сзади проговорит: "Сознаетесь?" Я бы, наверно, сознался в чем угодно. Около полуночи я проезжал Бонн. Но мне и в голову не пришло выйти.
Я доехал до самого Франкфурта, прибыл туда около четырех утра, остановился в очень дорогой гостинице и позвонил Мари в Бонн. Я боялся, что ее не будет дома, но она сразу подошла к телефону и сказала:
- Ганс! Ну слава богу, что ты позвонил, я так беспокоилась.
- Беспокоилась? - сказал я.
- Да, - сказала она, - я звонила в Оснабрюкк и узнала, что ты уехал. Я сейчас же еду во Франкфурт, сию минуту.
Я принял ванну, велел подать себе в номер завтрак, уснул, и в одиннадцать утра меня разбудила Мари. Ее будто подменили - такая она была милая, такая веселая, и, когда я ее спросил: "Ну как, надышалась католической атмосферой?" - она засмеялась и поцеловала меня. Про полицию я ей ничего не сказал.
13
Я подумал: не сменить ли воду еще раз. Но вода совсем остыла, я почувствовал, что пора выходить. От ванны колену не стало легче, оно еще больше распухло и почти не разгибалось. Вылезая из ванны, я поскользнулся и чуть не упал на красивые плитки пола. Я решил сейчас же позвонить Цонереру и предложить, чтобы он включил меня в какую-нибудь труппу. Я вытерся, закурил и посмотрел на себя в зеркало - я здорово исхудал. Когда зазвонил телефон, у меня на минуту мелькнула надежда, что это Мари. Но ее звонки звучали не так. Может быть, это Лео. Я прохромал в столовую, снял трубку и сказал:
- Алло!
- А-а! - сказал голос Зоммервильда. - Надеюсь, я не помешал вам делать двойное сальто.
- Я не акробат, - злобно сказал я, - я только клоун, а между клоунами и акробатами такая же разница, как между иезуитами и доминиканцами. И если уж я буду делать что-нибудь двойное, так только двойное убийство.
Он рассмеялся.
- Шнир, Шнир, - сказал он. - Вы меня тревожите всерьез. Кажется, вы приехали в Бонн, чтобы всем нам объявить войну по телефону?
- Я вам, что ли, позвонил, - сказал я, - или вы мне?
- Ах, - сказал он, - неужели это так существенно?
Я промолчал.
- Мне очень хорошо известно. - сказал он, - что вы плохо ко мне относитесь, может быть, вас это удивит, но я-то к вам отношусь хорошо, и вы должны признать за мной право и по отношению к вам проводить в жизнь те принципы, в которые я верю и которые я представляю.
- Только насильно, - сказал я.
- Нет, - сказал он очень отчетливо, - нет, никак не насильно, но именно так, как того пожелало бы лицо, о котором идет речь.
- Зачем вы говорите "лицо", а не Мари?
- Потому что мне важно сохранить в этом деле всю возможную объективность.
- В этом ваша грубейшая ошибка, прелат, - сказал я, - тут все настолько субъективно, насколько это вообще возможно.
Мне было холодно в одном халате, сигарета намокла и не тянула как следует.
- Я не только вас, я и Цюпфнера убью, если Мари не вернется, - сказал я.
- Ах, бог мой, - раздраженно сказал он, - не впутывайте вы Гериберта в эту историю.
- А вы остряк, - сказал я, - какой-то тип отнимает у меня жену, и именно его я не должен впутывать в эту историю.
- Он не какой-то тип, а фройляйн Деркум не ваша жена, и он ее не отнимал, она сама ушла.
- Совершенно добровольно, да?
- Да, - сказал он, - совершенно добровольно, хотя, может быть, в ней и шла борьба между человеческим и надчеловеческим.
- Ах вот как, - сказал я, - а в чем же тут надчеловеческое?