- Шнир, - раздраженно сказал он, - я верю, несмотря на все, что вы неплохой клоун, но в теологии вы ничего не понимаете.
- Ну, уж настолько-то я понимаю, - сказал я, - понимаю, что вы, католики, по отношению ко мне, неверующему, так же жестоки, как иудеи по отношению к христианам, а христиане - к язычникам. Все время только и слышишь: закон, теология, а в сущности речь идет об идиотском клочке бумаги, который выдает государство, да, государство.
- Вы путаете повод и причину, - сказал он, - но я понимаю вас, Шнир, да, я вас понимаю, - повторил он.
- Ничего вы не понимаете, - сказал я, - а в результате получится двойное прелюбодеяние. Первое - когда Мари выйдет замуж за вашего Гериберта, а второе - когда она в один прекрасный день убежит со мной. Конечно, я не такой утонченный, я не художник, и, главное, я не настолько верующий христианин, чтобы мне прелат мог сказать: "Ах, Шнир, ну что вам стоило и дальше жить во грехе?"
- Вы не восприняли теологическую суть несоответствия между вашим случаем и тем, о котором мы тогда спорили.
- А какое же тут несоответствие? - сказал я. - Может быть, то, что Безевиц благоразумнее и для вашего круга - хороший двигатель веры?
- Нет, - и тут он искренне рассмеялся, - здесь несоответствие в церковно-правовом отношении. Б. жил с разведенной женой, с которой он никак не мог вступить в церковный брак, а вы - ведь фройляйн Деркум не была разведена, и вашему браку ничего не препятствовало.
- Да я уже согласился было все подписать, - сказал я, - и даже принять католичество.
- Согласились, но с каким пренебрежением.
- Что же мне, лицемерить, притворяться, будто я что-то чувствую, во что-то верю, когда этого нет? Если вы настаиваете на законе, на праве, то есть на чистейших формальностях, зачем вы упрекаете меня в отсутствии чувства?
- Ни в чем я вас не упрекаю.
Я промолчал. Он был прав, и мне стало неприятно. Да, Мари ушла сама, ее, разумеется, приняли с распростертыми объятиями, но, если бы она захотела остаться со мной, никто не мог бы заставить ее уйти.
- Алло, Шнир, - сказал Зоммервильд. - Вы тут?
- Да, - сказал я, - я еще тут. - Я совсем иначе представлял себе наш с ним разговор по телефону. Разбудить бы его часа в три ночи, обругать, пригрозить.
- Чем я могу вам помочь? - тихо спросил он.
- Ничем, - сказал я, - и даже если вы мне скажете, что эти тайные совещания в ганноверском отеле созывались исключительно для того, чтобы укрепить Мари в ее верности мне, я вам поверю.
- Очевидно, вы не осознали, Шнир, - сказал он, - что в ваших отношениях с фройляйн Деркум наступил кризис.
- И тут-то вы сразу и влезли, - сказал я, - сразу показали ей законный и благочестивый выход, как от меня уйти. А я-то считал, что католическая церковь против развода.
- О, господи боже, Шнир, - крикнул он, - не можете же вы требовать, чтобы я, католический пастырь, укреплял в женщине намерение жить во грехе!
- Почему бы и нет? - сказал я. - Вы же толкаете ее на прелюбодеяние, на измену; что ж, если вы, как католический пастырь, за это отвечаете, отлично!
Ваш антиклерикализм меня поражает. Я встречал его только у католиков.
- Вовсе я не антиклерикал, не выдумывайте, я просто анти-Зоммервильд, потому что вы ведете нечестную игру, двурушничаете.
- Бог мой. - сказал он, - это еще почему?
- Послушать ваши проповеди, так сердце у вас раскрытое, что твой парус, а потом вы каверзничаете и шушукаетесь по гостиничным закоулкам. Пока я зарабатываю хлеб в поте лица, вы сговариваетесь с моей женой, не выслушав меня. Это нечестно, это двурушничество, впрочем, чего еще ждать от эстета?
- Бранитесь сколько угодно, - сказал он. - обижайте меня. Я так хорошо вас понимаю.
- Ни черта вы не понимаете, вы опоили Мари каким-то гнусным пойлом, а я люблю пить чистые напитки: мне чистый самогон милее, чем разбавленный коньяк.
- Говорите, говорите, - сказал он, - чувствуется, что вы это переживаете всей душой.
Да, переживаю, прелат, и душой и телом, потому что речь идет о Мари.
Настанет время, Шнир, когда вы осознаете, что были глубоко не правы по отношению ко мне. И в этом деле, да и вообще, - в его голосе послышались почти слезливые нотки, - а что касается моего пойла, так не забывайте, что многих людей мучает жажда, и лучше напоить их любым пойлом, чем совсем не давать пить.
Но ведь в вашем Священном писании говорится о чистой, прозрачной воде. Почему же вы ею не поите людей?
- Может быть, потому, - сказал он, и голос его дрогнул. - что я, если продолжать вашу аналогию, стою в конце цепи, черпающей воду из источника, может быть, я - сотый или тысячный в этой цепи, и вода доходит до меня уже не такой чистой. И еще одно, ІІІнир, - вы слушаете?
- Слушаю, - сказал я.
- Можно любить женщину и не сожительствуя с ней.
- Вот как? - сказал я. - Теперь вы начнете разговор про деву Марию.
- Не издевайтесь, Шнир, - сказал он, - это вам не к лицу.
Вовсе я не издеваюсь, - сказал я, - я вполне могу уважать то, чего не понимаю. Но я считаю роковой ошибкой ставить деву Марию в пример молодой девчонке, которая не собирается уходить в монастырь. Однажды я даже сделал об этом доклад.
- Вот как? - спросил он. - Где же это?
- Тут, в Бонне, - сказал я, - перед девочками из группы Мари. Я приехал из Кёльна к ним на вечер, развлек их двумя-тремя номерами и побеседовал о деве Марии. Спросите Монику Сильве, прелат. Конечно, я не мог разговаривать с молодыми девицами о том, что у вас называется "плотским вожделением". Вы меня слушаете?
- Да, слушаю и удивляюсь, - сказал он. - Вы начинаете говорить грубости.
- Фу ты, черт! - сказал я. - Послушайте, прелат, весь процесс, предшествующий зачатию ребенка, - довольно грубое дело. Пожалуйста, если вам приятнее, можем побеседовать об аистах. Но все, что проповедуется и внушается насчет этого грубого дела, - все это ханжество, лицемерие. В глубине души вы считаете, что это свинство надо хотя бы узаконить браком, раз оно в природе человека, или же создаете себе иллюзии и отделяете все плотское от остального, что имеет к этому отношение. Но это-то остальное и есть самое сложное. Даже законная жена, которая через силу терпит своего законного мужа, - это не только плоть, даже самый грязный пьяница, идущий к проститутке, не одна только плоть, так же как и она сама, эта проститутка. Вы обращаетесь со всем этим, как с бенгальским огнем, а это - динамит.
- Шнир, - сказал он, - удивительно, как много вы об этом думали.
- Удивительно? - закричал я. - Вы бы лучше удивлялись на тех безжалостных сволочей, которые относятся к женам как к своей законной собственности. Вы спросите Монику Сильве, что я тогда говорил девушкам. C тех пор как я понял, что я мужского пола, я почти ни о чем другом так серьезно не думал, чего же вы удивляетесь?
Но у вас нет никакого, просто ни малейшего представления о праве, о законе. Ведь как бы сложны эти вопросы ни были, их необходимо как-то упорядочить.
- Да, - сказал я, - знаем мы, как вы наводите порядок. Вы загоняете природу на путь, который сами называете прелюбодеянием, а когда эта природа вмешивается в брак, вы играете на страхе. Исповедь, прощение, грех - и так далее. Все упорядоченно, все законно.
Он рассмеялся. Смех был какой-то гнусный.
- Шнир, - сказал он, - теперь я понял, что с вами творится. Вы просто моногамны, как осел.
- Вы даже в зоологии ни черта не понимаете, - сказал я. - А уж в гомо сапиенс и подавно. Ослы вовсе не однолюбы, хотя у них и благочестивый вид. Среди ослов царит полнейшая распущенность. Моногамны вороны, колюшки, галки, иногда носороги.
- Но только не Мари, - сказал он. Очевидно, он понял, как больно меня задела эта короткая фраза, потому что тихо добавил: - Очень жаль, Шнир, что мне пришлось вам это сказать, вы мне верите?
Я промолчал. Я выплюнул горящий окурок на ковер, видел, как рассыпались искры, выжигая мелкие черные дырочки в ковре.
- Шнир, - просительно окликнул он меня, - поверьте хотя бы, что мне тяжело вам это говорить.
- А не все ли равно, - сказал я, - в чем я вам верю? Хорошо, пожалуйста, я вам верю.
- Вы только что так много говорили о зове природы, - сказал он, - вам надо было бы последовать этому зову, поехать вслед за Мари, бороться за нее.
- Бороться! - сказал я. - А разве есть такое слово в ваших проклятых законах о браке?
- Но вы с фройляйн Деркум не состояли в браке.
- Хорошо, - сказал я. - Пусть будет так. Не состояли. Но я чуть ли не каждый день пробовал к ней дозвониться, я ей каждый день писал.
- Знаю, - сказал он, - знаю. Теперь уже поздно.
- Значит, теперь осталось только нарушить этот брак, - сказал я.
- Нет, вы на это не способны, - сказал он. - Я знаю вас лучше, чем вы думаете, и можете браниться и угрожать мне сколько угодно, я буду повторять одно: самое страшное в вас то, что вы очень наивный, я бы даже сказал - очень чистый человек. Чем же мне вам помочь?.. Может быть…
Он замолчал.
- Вы хотите сказать - деньгами? - сказал я.
- Да, и деньгами, но я имел в виду ваши профессиональные дела.
- Может быть, мне помощь и понадобится, - сказал я, - и денежная, и деловая. Так где же Мари?
Я услыхал его дыхание и в тишине впервые почувствовал какой-то запах: пахло некрепким лосьоном для бритья, немного красным вином и еще сигарой, но очень слабо.
- Они уехали в Рим, - сказал он.
- Медовый месяц, что ли?
- Так оно называется, - сказал он.
- Для полного бл…ства, - сказал я. Я повесил трубку, не сказав "спасибо" или "до свидания". Я видел черные дырочки, которые прожгла сигарета в ковре, но слишком устал, чтобы наступить на сигарету, затушить искры. Мне было холодно, колено болело. Слишком долго я просидел в ванне.
Со мной Мари ехать в Рим не захотела. Она покраснела, когда я ей предложил поехать, и сказала: "В Италию - пожалуйста, но только не в Рим". И когда я ее спросил: "Почему?" - она сказала: "Неужели ты не понимаешь?" "Нет", - сказал я. Но она мне ничего не объяснила. А я бы с удовольствием поехал с ней в Punt, посмотрел бы на папу, мне кажется, что я даже стал бы ждать часами на площади Св. Петра, а потом, когда он подойдет к окну, хлопал бы в ладоши и кричал "эввива!". Но когда я это объяснил Мари, она страшно рассердилась. Она сказала, что это "какое-то извращение", когда агностик вроде меня собирается приветствовать святейшего отца. Она просто ревновала. Я часто замечал это за католиками: они берегут свои сокровища - папу, святое причастие, - как скупцы. А кроме того, я не знаю ни одной группы людей, которая так много мнит о себе, как они. Они во всем мнят о себе бог знает что - и в том, чем сильна их церковь, и в том, в чем ее слабости, и от каждого, в ком они предполагают хоть искру ума, ждут обращения в свою веру. Может быть, Мари потому и не поехала со мной в Рим, что там ей особенно пришлось бы стыдиться нашей с ней грешной связи. Во многих вещах она была очень наивна, да и особым умом тоже не отличалась. Но поехать туда сейчас, с Цюпфнером, - это уже была подлость. Наверно, они получат аудиенцию, и бедный папа будет называть ее "дочь моя", а Цюпфнера - "сын мой", не подозревая, какие прелюбодеи и распутники преклоняют перед ним колени. Может быть, она поехала с Цюпфнером в Рим и потому, что там ей ничто не напоминало обо мне. Мы с ней побывали в Неаполе, в Венеции и во Флоренции, в Париже и Лондоне и во многих немецких городах. В Риме у нее не возникнет никаких воспоминаний, и там-то она вволю надышится "католической атмосферой". Я решил все-таки еще раз позвонить Зоммервильду и сказать ему, что особенной низостью с его стороны я считаю насмешки над тем, что я однолюб. Но почти всем образованным католикам свойственна эта низость - вечно они прячутся за каменную стену догм и швыряются вырубленными из догм принципами, но, если их всерьез поставить лицом к лицу с их "непоколебимыми истинами", они усмехаются и кивают на "человеческую природу". В крайнем случае они напускают на себя этакую циничную усмешечку, словно только что побывали у самого папы и он им уделил частицу своей непогрешимости. Во всяком случае, стоит только всерьез принять все эти невероятные истины, которые они хладнокровно изрекают, и ты для них сразу становишься либо "протестантом", либо человеком, лишенным чувства юмора. Заговоришь с ними всерьез о браке - они тотчас же выставят своего Генриха Восьмого: из этой пушки они уже триста лет стреляют, хотят доказать, как твердокаменна их церковь; но если они хотят доказать, как она великодушна, они начинают рассказывать анекдоты про Безевица, повторять шуточки епископов, впрочем, это они делают только среди "посвященных" - читай "образованных и интеллигентных", и тут уж роли не играет, левые это или правые. Когда я предложил Зоммервильду повторить историю с Безевицем с кафедры, он просто взбесился. С кафедры, когда речь идет о браке, они стреляют только из своей главной пушки - из Генриха Восьмого. Полцарства за брак! Право! Закон! Догма!
Меня мутило от разных причин: физически - потому что с утра, после жалкого завтрака в Бохуме, я ничего, кроме коньяка и сигарет, в рот не брал, душевно - потому что я представил себе, как Цюпфнер в римской гостинице смотрит на Мари, когда она одевается. Наверно, он даже роется в ее белье. Этим тщательно прилизанным, интеллигентным, справедливым и образованным католикам нужны жалостливые женщины. Мари совсем не подходила для Цюпфнера. Именно для такого, как он, всегда безукоризненно одетого - достаточно модно, чтобы не казаться старомодным, но не настолько модно, чтобы казаться франтом, - для такого человека, который по утрам щедро обливается холодной водой и чистит зубы с таким рвением, словно хочет поставить рекорд, - нет, для такого человека Мари недостаточно умна и даже дольше его возится по утрам с одеванием. Такой тип, перед тем как его проведут к папе на аудиенцию, непременно обмахнет носовым платком пыль с башмаков. Мне даже стало жаль папу, перед которым они будут стоять на коленях. Он улыбнется доброй улыбкой, всем сердцем радуясь при виде этой красивой, симпатичной католической немецкой четы, - и его опять обманут. Разве он может заподозрить, что благословил двух прелюбодеев?
В ванной я растерся как следует, оделся, пошел на кухню и поставил греть воду. Моника обо всем подумала. На плите лежали спички, смолотый кофе стоял в плотно закупоренной коробке, рядом - фильтр, в холодильнике - ветчина, яйца, овощные консервы. Но я люблю возиться на кухне, только если это единственная возможность удрать от "взрослых" разговоров. Когда Зоммервильд начинает распространяться об "эросе", Блотерт выдавливает из себя "ка-ка-ка… канцлер" или Фредебойль произносит ловко скомпилированную речь о Кокто, тогда, конечно, лучше всего удрать на кухню и там выжимать майонез из тюбиков, разрезать оливки, мазать ливерную колбасу на хлеб. Но если мне надо одному что-то готовить для себя на кухне, я совсем теряюсь. От одиночества руки становятся неловкими, а когда надо открывать консервы или выпускать яйца на сковороду, на меня нападает глубокая меланхолия. Я вовсе не закоренелый холостяк. Когда Мари болела или работала - одно время в Кёльне она служила в писчебумажном магазине, - мне ничего не стоило заниматься хозяйством, а когда у нее был первый выкидыш, я даже выстирал белье, пока наша хозяйка еще не успела вернуться из кино.
Мне удалось открыть банку фасоли, не поранив рук, и, наливая кипяток в фильтр для кофе, я думал о доме, который выстроил себе Цюпфнер. Два года назад я там побывал.
14
Я представил себе, как она в темноте возвращается в этот дом. Ровно подстриженный газон в лунном свете кажется почти голубым. У гаража - срезанные ветки, их там сложил садовник. Между кустами дрока и шиповника - баки с мусором, их скоро увезут. Пятница. Она уже знает, чем будет пахнуть на кухне - рыбой; знает, какие записки найдет в комнатах - от Цюпфнера, на телевизоре: "Срочно надо было зайти к Ф. Целую. Гериберт", и вторая, на холодильнике, от служанки: "Ушла в кино, буду в десять. Грета (Луиза, Биргит)".
Открыть гараж, зажечь свет: на белой стене тень от детского самоката и старой швейной машины. Цюпфнеровский "мерседес" на месте, значит, он пошел пешком: "Воздухом подышать, немножко подышать". По грязи на колесах и крыльях было видно, что он много разъезжал по Айфелю, говорил речи на собраниях Союза молодежи Германии ("держаться заодно, думать заодно, страдать заодно").
Взгляд наверх - в детской тоже темно. Соседние дома отделены подъездными дорожками и широкими грядками. Болезненный отсвет телевизоров. Тут возвращение мужа или отца домой - только помеха, даже возвращение блудного сына было бы помехой, и для него не только не зарезали бы упитанного тельца, для него и куренка не зажарили бы - только буркнули бы, что в холодильнике осталась ливерная колбаса.
По субботам соседи общались между собой: когда мячики перелетали через заборы, убегали котята или щенки, тогда мячики перекидывались обратно, а котята - "ах, какой душка!" - или щенки - "ах, какой душка!" - возвращались хозяевам через калитки или через заборы. Приглушено раздражение, никаких личных намеков: только изредка из ровного, спокойного голоса высовывается острая шпилька, она царапает безмятежное небо добрососедских отношений, и всегда по какому-нибудь пустячному поводу: со звоном разбилось блюдце, чужой мяч помял цветы, детская рука швырнула горсть камешков прямо в лакированный бок машины, вымытое, наглаженное белье забрызгали из садового шланга - только из-за таких пустяков повышаются спокойные голоса, которые никогда не позволяют себе повыситься из-за лжи, измены, абортов.
- Ах, у тебя просто уши Слишком чувствительны, прими какое-нибудь лекарство.
- Не принимай, Мари.
Открытая входная дверь, тишина, приятное тепло. Маленькая Марихен спит наверху. Да, все пойдет быстро: свадьба в Бонне, медовый месяц в Риме, беременность, роды - и каштановые локоны на белоснежной детской подушке. Помнишь, как он показывал нам этот дом и бодро провозгласил: "Тут хватит места для двенадцати ребятишек!" - и как теперь по утрам за завтраком он окидывает тебя взглядом, с невысказанным вопросом на губах: "Ну, как?" - а простодушные люди, его дружки по партии и церкви, после третьей рюмки коньяку восклицают: "От одного до двенадцати грубо ориентировочно еще одиннадцати не хватает!"
В городе перешептываются. Ты опять ходила в кино, в такой чудесный солнечный день - в кино. И снова в кино, и снова.