Избранное [ Ирландский дневник; Бильярд в половине десятого; Глазами клоуна; Потерянная честь Катарины Блюм.Рассказы] - Генрих Бёлль 73 стр.


Он подлил себе коньяку, посмотрел на меня вопросительно.

- Но я хотел бы поговорить с тобой о твоем будущем.

- Минуточку, - сказал я, - меня просто интересует, как это делается. Вот вы всегда говорите о процентах: десять, двадцать пять, пятьдесят процентов, но никогда не говорите проценты от чего?

У него был какой-то глупый вид, когда он взял стакан с коньяком, выпил и посмотрел на меня.

- Я вот что хочу сказать, - продолжал я, - считать я никогда особенно не умел, но я знаю, что сто процентов с полупфеннига - это полпфеннига, а пять процентов с миллиарда - это пятьдесят миллионов. Ты меня понял?

- О боже! - сказал он. - Неужто у тебя есть время смотреть телевизор?

- Да, - сказал я, - с тех пор как случилась "эта история", как ты говоришь, я часто смотрю телевизор: от него внутри становится так пусто, даже приятно. Совсем пустеешь. А когда видишься с отцом раз в три года, приятно повидать его хотя бы на экране. Где-нибудь в пивной за кружкой пива, в темноте. Иногда я по-настоящему горжусь тобой, до того ловко ты избегаешь разговора о сумме, от которой считаешь проценты.

- Ты ошибаешься, - холодно сказал он, - ничего я не избегаю.

- Неужели тебе не скучно без противников?

Он встал, сердито посмотрел на меня. Я тоже встал. Мы оба стояли за своими креслами, положив руки на спинки. Я рассмеялся и сказал:

- Меня как клоуна, естественно, интересуют всякие современные формы пантомимы. Как-то я сидел один в задней комнатке кабачка и выключил звук. Изумительно. Так сказать, проникновение чистого искусства в сферу экономики, в политику заработной платы. Жаль, что ты никогда не видел моего номера "Заседание наблюдательного совета акционерного общества".

- Вот что я тебе скажу, - сказал он, - я говорил о тебе с Геннехольмом. Просил его как-нибудь посмотреть твои выступления и дать мне… ну, какую-то оценку.

Меня вдруг одолела зевота. Это было невежливо, но непреодолимо, хотя я сознавал, сколь это предосудительно. Ночь я спал плохо, день провел ужасно. Но когда видишь своего отца впервые после трехлетнего перерыва и, в сущности, разговариваешь с ним всерьез впервые в жизни, то зевать при этом - самое неподходящее занятие. Я был очень взволнован, но устал как собака, и мне было досадно, что именно в такую минуту на меня напала зевота. Но самое имя - Геннехольм - действовало на меня как снотворное. Таким людям, как мой отец, всегда нужно самое лучшее: лучший в мире сердечник - Дромерт, лучший театральный критик Федеративной республики - Геннехольм, лучший портной, лучшее шампанское, лучший отель, лучший писатель. Очень это скучно. Я зевал до судорог, чуть не свернул челюсть. То, что Геннехольм - педераст, ничего не меняет, все равно при его имени меня берет зевота. Педерасты бывают довольно занятные, но как раз занятных людей я и нахожу скучными, особенно эксцентриков, а Геннехольм не только педераст, он еще и эксцентричен. Обычно он являлся на приемы, которые устраивала моя мама, и всегда норовил сесть поближе, так что дышал прямо тебе в лицо и ты волей-неволей участвовал в его последней кормежке. Четыре года назад, когда мы с ним последний раз виделись, от него пахло картофельным салатом, и от этого запаха его пурпурный жилет и рыжие мефистофельские усики уже не казались экстравагантными. Он был большой остряк, и все знали, какой он остроумный, поэтому ему вечно приходилось острить. Тяжелый хлеб!

- Прости, пожалуйста, - сказал я, когда удалось одолеть припадок зевоты, - так что сказал Геннехольм?

Отец был обижен. Он всегда обижается, когда даешь себе волю, и мой зевок задел его не субъективно, а объективно. Он покачал головой, как раньше, при виде моей фасолевой каши:

- Геннехольм следил за твоим развитием с большим интересом, он к тебе относится очень доброжелательно.

- Педерасты никогда не теряют надежды, - сказал я, - цепкий народец.

- Перестань! - резко сказал отец. - Радуйся, что тобой заинтересовался такой влиятельный и знающий человек.

- Я счастлив! - сказал я.

- Но у него накопилось множество возражений против того, что ты до сих пор делал. Он считает, что ты должен совершенно отказаться от линии Пьеро, что хотя у тебя есть способности к арлекинаде, но жаль тебя на это тратить, ну а в качестве клоуна ты, по его мнению, никуда не годишься. Для тебя будущее - это решительный поворот к искусству пантомимы… да ты, кажется, меня не слушаешь? - Голос его становился все резче.

- Что ты, - сказал я, - я слышу каждое слово, каждое твое умное, верное и точное слово, не обращай, пожалуйста, внимания, что я закрыл глаза. - Пока он цитировал Геннехольма, я прикрыл глаза. Это было такое облегчение, особенно потому, что можно было не смотреть на темно-коричневый комод, стоявший сзади отца, у стенки. Отвратительная вещь, чем-то напоминавшая школу, эта коричневая краска, черные пупыри, светло-желтый кантик по верхнему краю. Мари привезла этот комод из родительского дома. - Пожалуйста, - тихо сказал я, - говори же!

Я устал до смерти, у меня болела голова, болел живот, и я так судорожно вцепился в спинку кресла, что колено стало пухнуть еще больше. Под закрытыми веками передо мной стояло мое собственное лицо, каким я его тысячи раз видел в зеркале во время тренировок, - абсолютно неподвижное и сплошь покрытое белилами, даже ресницы не вздрагивают, даже брови, одни только глаза: я ими двигаю медленно-медленно из стороны в сторону, как испуганный кролик, чтобы добиться того эффекта, который критики вроде Геннехольма называют "потрясающей способностью передавать животную тоску". А теперь я мертв, на тысячи часов заперт наедине с моим лицом - и нет мне больше спасения в глазах Мари.

- Говори же, - сказал я.

- Он посоветовал мне направить тебя к одному из лучших педагогов. На год, на два, может быть, на полгода. Геннехольм считает, что ты должен сосредоточиться, заниматься, овладеть собой до такой степени, чтобы ты снова вернулся к наивности. А главное - тренировка, тренировка и тренировка, да ты меня слушаешь? - Голос у него, слава богу, стал мягче.

- Да, - сказал я.

- И я готов тебя финансировать.

У меня было такое чувство, будто больное колено стало толстым и круглым, как газовая колонка. Не открывая глаз, я ощупью добрался до кресла, как слепой, нашел на столе сигареты. Отец испуганно ахнул. Я так хорошо умею изображать слепого, что кажется, будто я ослеп. Я и себе показался слепым, а вдруг я таким и останусь? Я играл не просто слепого, а внезапно ослепшего человека, и, когда я наконец взял в рот сигарету, я почувствовал огонек отцовской зажигалки, почувствовал, как она дрожит.

- Мальчик, - сказал он испуганно, - ты болен?

- Да, - сказал я тихо, глубоко затянулся сигаретой и вдохнул дым, - я смертельно болен, но я не ослеп. Болит живот, болит голова, болит колено, все больше растет чудовищная меланхолия, но самое скверное то, что я точно знаю: Геннехольм прав, прав, примерно процентов на девяносто пять, и я даже знаю, какие слова он дальше тебе сказал. Про Клейста говорил?

- Говорил, - сказал отец.

- Говорил он, что я сначала должен потерять свою душу, совершенно опустошиться и только тогда обрести ее вновь? Говорил?

- Да, - сказал отец, - откуда ты знаешь?

- Боже ты мой, - сказал я, - да знаю я все его теории, знаю, откуда он их выудил. Но душу свою я терять не намерен, наоборот, я хочу ее вернуть.

- А ты ее потерял?

- Да.

- Где же она?

- В Риме, - сказал я, открыл глаза и рассмеялся.

Видно, отец всерьез испугался, он был совсем бледный, совсем старый. Но он тоже рассмеялся с облегчением, хотя и немного раздраженно.

- Ах ты, шалопай! - сказал он. - Значит, ты все сыграл?

- К сожалению, не совсем, - сказал я, - да и сыграно не очень хорошо, Геннехольм сказал бы: слишком натуралистично, и был бы прав. Педерасты почти всегда правы, у них огромная интуиция, правда, больше у них ничего нет, но все-таки…

- Ах, шалопай! - сказал отец. - Как ты меня разыграл!

- Нет, - сказал я, - я тебя разыграл не больше, чем настоящий слепой тебя разыгрывает. Поверь мне, все эти ощущения, постукивания палкой вовсе не всегда обязательны. Многие слепые, настоящие слепые, еще к тому же играют слепых. Сейчас, на твоих глазах, я мог бы так прохромать отсюда к дверям, что ты бы закричал от боли и сострадания, немедленно вызвал бы врача, лучшего хирурга в мире, самого Фретцера. Хочешь? - Я уже встал.

- Перестань, прошу тебя, - сказал он огорченно, и я снова сел.

- Сядь и ты, пожалуйста, - сказал я, - пожалуйста, сядь, я страшно нервничаю, когда ты стоишь.

Он сел, налил себе минеральной воды и растерянно посмотрел на меня.

- Не пойму тебя никак, - сказал он, - дай же мне ясный ответ. Я оплачу твои занятия где захочешь - в Лондоне, в Париже, в Брюсселе, все равно. Чем лучше, тем лучше.

- Нет, - устало сказал я, - тут чем лучше, тем хуже. Никакие занятия мне не помогут, мне нужно только работать. Я уже учился, и в тринадцать и в четырнадцать лет, я до двадцати одного года учился. Вы этого только не замечали. И если Геннехольм думает, что мне еще есть чему учиться, так он глупее, чем я предполагал.

- Он специалист, - сказал отец, - лучшего я не знаю.

- Да у нас лучшего и нет, - сказал я, - но он специалист, и только, он разбирается в театре, в трагедии, в комедии дель арте, просто в комедии, в пантомиме. Но ты посмотри, какой скверный комедиант он сам, когда он вдруг является в лиловых рубашках с черной шелковой бабочкой. Любой дилетант постеснялся бы. То, что критики критикуют, еще не самое в них скверное, скверно то, что они по отношению к себе лишены всякого чувства юмора, всякой самокритики. Вот что неприятно. Конечно, он безусловный специалист, но неужели он думает, что после шести лет на сцене мне еще надо учиться, - какая чепуха!

Значит, деньги тебе не нужны? - спросил отец. В его голосе звучало какое-то облегчение, мне это показалось подозрительным.

- Наоборот, - сказал я, - деньги мне очень нужны.

- А что ты будешь делать? Опять выступать при такой ситуации?

- Какой такой ситуации?

- Ну как же, - смущенно сказал он, - сам знаешь, что о тебе писали.

- Писали? - сказал я. - Да я три месяца выступал только в провинции.

- Но я все собрал, - сказал он, - я проработал эти рецензии с Геннехольмом.

- Фу, черт, - сказал я, - и сколько же ты ему за это заплатил?

Он покраснел.

- Перестань, пожалуйста, - сказал он, - так что же ты намерен делать?

- Тренироваться, - сказал я, - работать полгода, год, не знаю.

- Где?

- Тут, - сказал я, - а где же еще?

Он с трудом попытался скрыть испуг.

- Нет, я вам надоедать не буду и компрометировать вас не стану, я даже на ваши "журфиксы" не приду, - сказал я. Он покраснел. Раза два я заходил на их "журфиксы" просто так, как гость, не лично к ним. Я там пил коктейли, ел оливки, выпивал чаю и, уходя, так открыто прятал в карман их сигареты, что лакеи, заметив это, краснели и отворачивались.

- Брось, - сказал отец. Он поерзал в кресле. Видно, ему очень хотелось встать и подойти к окну. Но он только опустил глаза и сказал: - Мне было бы больше по душе, если бы ты выбрал наиболее верный путь, как советует Геннехольм. Мне гораздо труднее финансировать что-то неопределенное. Но разве ты ничего не скопил? Ведь ты, должно быть, неплохо зарабатывал все эти годы?

- Ни одного пфеннига я не скопил, - сказал я. - у меня есть одна, да, одна-единственная марка. - Я вынул эту марку из кармана и показал ему. И он в самом деле наклонился и стал ее рассматривать, как редкое насекомое.

- Мне трудно тебе поверить, - сказал он, - во всяком случае, не я воспитал тебя мотом. Сколько же тебе нужно ежемесячно, как ты себе представляешь?

У меня забилось сердце. Никогда бы я не поверил, что он захочет мне так вот, непосредственно помочь. Я прикинул. Мне надо не много и не мало, но так, чтобы все-таки хватало на жизнь. Но я не имел ни малейшего представления, сколько мне может понадобиться. Надо платить за электричество, за телефон, жить тоже как-то нужно. Я вспотел от волнения.

- Прежде всего, - сказал я, - мне нужен толстый резиновый мат, во всю эту комнату, семь на пять, наверно, ты мне можешь достать его по дешевке, через вашу прирейнскую фабрику резиновых изделий.

- Отлично, - сказал он с улыбкой. - Это я даже могу тебе подарить. Значит, семь на пять, но ведь Геннехольм считает, что тебе не надо тратить время на акробатику.

- Я и не буду, папа, - сказал я, - но, кроме резинового мата, мне, наверно, нужна тысяча марок в месяц.

- Тысяча марок! - Он даже встал и так искренне испугался, что у него задрожали губы.

- Ну ладно, - сказал я, - а ты как думал? - Я понятия не имел, сколько у него денег. По тысяче марок в месяц - настолько-то я считать умею - составляет двенадцать тысяч в год, от такой суммы он бы не погиб. Ведь он был самый настоящий миллионер, это мне объяснял отец Мари, он все доказал мне с цифрами в руках. Я плохо помню подробности, но у отца всюду были акции, всюду "своя доля". Даже в этой самой фабрике резиновых изделий.

Он расхаживал за своим креслом, с виду спокойный, и шевелил губами, словно что-то подсчитывая. Может быть, он и вправду считал, только длилось это слишком долго. Мне опять вспомнилось, как низко они себя вели, когда я уехал из Бонна с Мари. Отец написал мне, что он, из моральных соображений, отказывается меня поддерживать и надеется, что я "своим трудом" смогу прокормить себя и "ту несчастную порядочную девушку, которую соблазнил". Мне, мол, известно, что он всегда с уважением относился к старику Деркуму, и как к противнику и как к человеку, и что все это - безобразная история.

Мы жили в пансионе в Кёльн-Эренфельде. Семьсот марок, которые Мари получила в наследство от матери, уже через месяц кончились, хотя у меня было чувство, что я очень бережливо и разумно их расходовал.

Жили мы близ Эренфельдского вокзала, из окон нашей комнаты мы видели красную кирпичную стену товарной платформы, в город приходили вагоны с каменным углем и уходили пустые - утешительное зрелище, умилительный шум: сразу вспоминалось финансовое благополучие нашего семейства. Из ванной комнаты видны были цинковые шайки, веревки для белья, в темноте иногда слышно было, как шлепается пустая банка или бумажный пакет с мусором: кто-нибудь тайком выбрасывал его во двор. Часто, лежа в ванне, я пел псалмы, пока хозяйка не запретила мне петь - "не то люди подумают, что я прячу беглого патера", - а потом и вообще принимать ванну. Слишком я часто купался, она считала это излишней роскошью. Иногда она ворошила кочергой выброшенные пакеты с мусором, чтобы по содержимому определить, кто бросал: луковая шелуха, кофейная гуща, косточки от шницелей давали ей материал для сложнейших комбинаций, попутно дополняемых расспросами в зеленной и мясной, но всегда безуспешными. По мусору никак не удавалось определить личность виновника. Угрозы, которые она посылала в завешенное бельем небо, были сформулированы так, что каждый мог их принять на свой счет: "Меня не проведешь, я-то все знаю". По утрам мы всегда торчали в окне, подкарауливая почтальона - он иногда приносил нам посылочки от подруг Мари, от Лео, от Анны, изредка, через неопределенные промежутки, чеки от дедушки, но от родителей я получал только предложения "взять судьбу в собственные руки, своими силами преодолеть неудачи".

Назад Дальше