Ты просветил нас былью до потопа: кто был сородичами, чья кровь подмешана в Адама с Евой: Хам-мельо и Сим-парзита. За этим последовала великая вражда двух "богов" из плоти: так они себя называли, присвоив в гордыне твое имя, – Энки с Энлилем, передавших своим детям как совершенство ума, так и неиссякаемую злобу. Она не затухла и в потомках Ноя: Иафета, Сима, Хама.
Не эти ли потомки управляют ныне теми чашами с зелеными лучами? И не их ли вражда прорастает в людях? И надобно ли мне нести людям все то, о чем оповестил ты раба и сына своего?
– Еще не время смущать слабую сущность людскую творившимся до Ноя. Обо всем снизойдут знания, когда придет пора, и врезали их уже писцы людские в глиняные таблицы: им дал я умение и память просвещать. И будет еще свой час и свой день, когда потекут познания с таблиц в человечий разум. Но ныне: какое дело кроту до летящего над ним аиста? И пристало ли черепахе заботиться, куда бежит мимо коза?
Все они – суть творение мое. С этим иди, изначально Первым. Не к менялам и фарисеям, но к рыбарям и хлеборобам. Они – соль паствы твоей, они почва благодатная для семян наших.
– Благодарю тебя, Создатель. Иду.
***
Лишь тогда сошел он с лысого холма, остриженного наголо зноем и ветрами.
Зной висел над долиной. Жгучее марево обволокло и смирило все вокруг. Уплывал за спину идущего придорожный засохший мандарин. На повороте обвисла пыльным тряпьем листва пальмы.
Душная пыль царствовала окрест. Она присыпала желтую щетину трав вдоль тропы. Она скрючила кусты, роняя с них жухлую листву. И шорох этой падающей листвы гадюкой вползал в уши путника в обтрепанном хитоне.
Горячий пот тек с шеи его и мокрил ткань на лопатках. Солнце всасывало пот, хитон обрастал изнутри кристаллами соли. Они разъедали спину.
Но не имело все это власти над ним, ибо неукротимо и сладостно пульсировала память, сортируя и перебирая драгоценную россыпь слов, заложенных в него на вершине холма, таящих высший смысл и высшую предназначенность его.
"Иди и неси вечно Первое: живущему воздастся за все, это как грозный меч, но и бесценный дар для каждого раба и для его владельца. Чтобы множилась белая стая душ над землею".
Но разум борзый мой, как пес, изголодавшийся без хозяина, хватает на лету догадки, лишь бы они познаньем пахли. Все ж, для чего та стая? И где ее предел? И скоро ли она послужит Отче нашему для высших целей? Для каких? И кто Он, Отче, сгонявший мне в черепную клеть (без губ, без языка, без облика) благословенное стадо мудростей?
…Пыль вспухала под подошвами его сандалий, с ленивым хлюпом обжигала ступни. Он поднял глаза. Черно-зеленый, хрупкий штрих дрожал недосягаемо в далеком мареве: река, укутанная в смоковичный кокон из деревьев. Там животворно струилась по прохладной слизи на камнях сама жизнь.
Здесь же давил, спекал глотку желтый гной зноя. Три… нет, четыре тысячи локтей-шагов. Горели ноги, ошпаренные пыльным кипятком.
Он шагнул с тропы на жухлую, травяную ость, выхрипнул: "Бо-же…" Язык вялой теркой царапнул нёбо.
Глядя под ноги на проплывающую верблюжью колючку, он стал считать шаги. Мозг под раскаленной костью уже подергивался беспамятством, а воспаленные глаза все чаще заволакивала пелена слепоты. Долго он стоял на лысом холме, слишком долго.
…Он очнулся, дрогнул от пронизавшего опасения: под занесенной подошвой распластала крылья птаха. Он перенес ступню над взъерошенным комочком и повалился на бок. В полушаге толчками трепетало на пернатой грудке малое сердце, из глазных бусин сочился ужас. Солнце било в них. Божьи пернатые создания пробивались сквозь зной к воде, но лучи светила отстреливали летунов, сбирая влажный налог с каждого.
Жаворонок иссыхал с разинутым клювом.
Путник сглотнул. Но сухо было во рту, ни капли слюны, чтобы напоить певчего брата-пророка, возвещавшего о пришествии света по утрам.
Он взял птицу в ладонь, прикрыл краем хитона. Жаворонок затих. Потом двое долго поднимались. Наконец пошли.
Они почти одолели путь к реке, когда на одиноко стоявшем оливковом дереве присел и распустил крылья ворон. С ленивой мощью ударил он сизо-черными опахалами в зной и взметнулся в каленую синь. Блесткое тело его пронзало свирепую духоту, круглая желтоглазая голова с аккуратным клинышком бородки целилась в ползущего по пыли.
Ворон выбрал над рекой полузасохшую смоковницу с сухой и голой вершиной. Подлетая, он застопорил их в размахе и бухнулся на торчащий сук. Скосил горбоносую башку на человека, заживо кипящего в зное, проскрипел ржаво и буднично:
– Кр-р-р-ровь сгустела… но глаз ж-ж-жидок. Вкус-с-сно.
Человек лежал в нескольких шагах от тени: горячая, напитанная густой кровью плоть с распахнутой и жидкой глазурью очей, заштрихованных куделью волос. Через глаза, через зрачки лежащего соскользнуло в самый мозг и обрело резкость видение: та чаша с потускневшими зелеными лучами, что была над морем, вяло и бессильно изогнувши их, спиральною орбитой ввинтилась в черно-пеструю стаю, где клокотала в стонущем безмолвии смрадная пыль. Разверзся люк во дне чаши и со свистящим хлюпом стал всасывать ту пылевую взвесь. И наполняя ею чрево, чаша будто раздувалась, подобно жрущей падаль гиене, торопящейся закончить жор свой до прихода льва.
Раздувшись зримо, обрела та чаша утраченную было резвость, взмыла вихревым броском, сверля тоннель в искляксан-ном звездами пространстве. И растворилась в нем…
Ворон приспустил крыла, готовясь соскользнуть в веселый, легкий пир, когда из пятнистой тени деревьев вышмыгнул еще один, но резво-живой двуногий и кинулся к лежащему.
ГЛАВА 7
Хребет Российской империи – крестьянская община, веками спасавшая русскую нацию от татаро-монгольского ига, от разора и распада, эта община на рубеже XIX и XX веков надорвалась.
Надрыв безошибочно уловил зверино-чутким нюхом клан Ротшильдов. В результате чего общину, исполнившую историческую миссию и потерявшую вековой защитный рефлекс, заразили социал-революционной чумой. Чума споро вклещилась в государственный организм вследствие его разложения и потери имперского иммунитета во всем Романовском дворе.
Бациллой вышеназванной хвори стал лозунг "Свобода, равенство, братство", с ужасающей скоростью плодивший хаос и смуту, где брат поднимал вилы на брата, Иван-дурак орал на умного, сын предавал отца.
В немереные выси христианских небес взмывал остервенелый, пьяный мат, плач осиротевших детей, вой бездомных, разжиревших на трупах собак, стонущее ржанье барских жеребцов с выколотыми глазами.
Правительство вчерне гасило бунты, загоняло их штыками внутрь имперского тела. Оно чадило паленой человечиной, горелым зерном, едучей ненавистью малоземельных к землевладельцам, спившихся к трезвым, черни к аристократам.
Великая смута бунтами выжигала куски губерний. Россия корчилась в раздрайной муке. Но конвульсии ее были судорогами все еще могучего и способного одолеть хворь организма, ибо венчала его пока монархическая голова, а не карманный, европейского кроя парламент, чьими главными органами были не сердце, не мозг, но луженая, смазанная фарисейской слизью глотка.
И опять напрягся всемирный банкирский клан, хищно, смачно предвкушая распад ненавистной Руси, но осязая недостаточность трупной разрухи в этой стране. И потому вновь гадючьим извивом потекло в империю золото Ротшильдов, Парвуса-Гельфанда, Якова Шиффа для тех, кто зачат был окаянным и порожден продажным с потрохами.
Трехсотлетняя династия Романовых качалась над взбаламученной Русью перезрелой грушей. На ней все отчетливее синел вырожденческий знак гемофилии.
Но уже восходила над империей, как это всегда случалось в периоды распада и смуты, новая звезда, порожденная генным взрывом нации, Петра Аркадьевича Столыпина.
***
Столыпин читал письмо, чувствуя как озноб узнавания, волнами окатывает спину. Писал к нему староста общины из села Старая Барда Прохоров Василий, сын Васильев.
Корявой тоской, мистическим пророчеством дышали крупно ползущие строки, поражая созвучием мысли в унисон с губернаторской.
"Батюшко губярнатор, Петр Аркадьевич!
Пишет твоей милости староста Прохоров, исполняя наказ справных старобардовцев общины, поскольку идет расейская молва о твоей жалости к крестьянскому сословию и нашим болестям.
Обгоревалиеь мы в надрыве души, в сухоте да тесноте общинной. Дела наши хуже некуда, обделенные мы милостью Божией да царскою заботою, так что впору всем нам вилы с топором на загорбок да и шасть на большую дорогу или к поместьям барским чинить злой умысел. Летят на энтот наш настрой из города, ровно мухи к назьму, разные смутьяны-подстрекатели, зовут пущать красного петуха графьям да помещикам.
Долго ли устоим без греха?
А причиною всему теснота мертвячая в наделах общинных, ровно в гробу для справного хозяина, что льет пот соленый с кровушкой от надрыва с зари до зари.
Плодимся мы тверезый и пьяный, ленивый и справный ровно кошки, али псы бездомные, оттого надел земельный наш скукоживается, а чересполосица душит. Каково-то внукам будет?
А еще охальник-жребий при переделах, когда не хозяин ты земли. Ты ее, родимую, потом своим залил, обихаживал жилы рвал, а назавтра она под пьянь-Анчутку при переделе попадет. А ему все одно, что землица урожайная, что супесь омертвелая: нет разницы, где спьяну понос из себя извергнуть.
Так зачем мне, трудолюбу, на ней хрип гнуть, новую орудию плоскорезную закупать, от сучей ирозии сберегать, да трехполку заводить?
Но коль я, работящий, завяну, что цветок лазоревый в злобе да равнодушии, то откуда Руси пашаничку со ржицей на прокорм взять? Пьянь-Анчутка расстарается, аль Вильгельмка-немчура поделится? Не будет такого и не было отродясь.
Пьяному оно-то лучше такая жизня, потому как одна дорога у него: шмыгать в шинок к Мойсейке Лазарю. А к нему, мизгирю, токмо заявись, без портков, со шкурой содранной выползешь.
Вот и выходит нам, справно-работящим, такая жизня хуже адовой, когда руки-ноги в силе покамест, а голова сивухой не травлена.
Оттого и пишу тебе, батюшко наш. Отпустил бы ты нас шастьдясят душ из общины в Сибирь, хучь на каторгу. А там Бог даст, ежели от гнуса да в топях не сгинем, так живы будем. Все одно хуже чем тута не образуется.
Зато в просторе напоследок отживем, да средь своих на погосте успокоимся с верою, что внуки за нас дорадуются и дело хлеборобное на ноги поставят на благо матушке Руси.
К сему Василий Прохоров, сын Васильев".
Стояла дата на письме почти месячной давности, отчего ворохнулось сердце губернатора виноватой сумятицей. Увяз с товарищем Министра земледелия Кривошеиным в подготовке проекта земельной реформы для государя. Перелопачивали горы бумаг, статистику, архивы.
Однако письмо из Старой Барды, умостившееся на двух листах, странным образом объяло всю набрякшую глыбищу земельной проблемы. Оно взламывало запекшуюся со времен Александра III корку закостеневшей общины.
Столыпин еще раз сверил: Старая Барда, Василий Прохоров, староста, знающий про эрозию, плоскорезный плуг, трехпольный оборот. Надо непременно, сегодня же…
– Батюшка, Петр Аркадьевич!- ворвался в мысли осиплый, тревожный зов слуги.
– Что стряслось, Казимир?
– Нарочный верховой беду принес: усадьбу графа Тотлебена грабят. Все село на разбой поднялось, ваша светлость!
– Когда? Взбунтовались когда?
– Да, почитай, час утрачен, пока верховой прискакал. Барин Кривошеин велел передать: отбыл туда на тарантасе…
– Князь Оболенский! – перебил зовом Столыпин.
– Слушаю, Петр Аркадьевич, – возник в дверном проеме чиновник для особых поручений, он же и охранник.
– Немедля едем к Тотлебену.
– Прикажете оповестить генерал-адъютанта Сахарова?
– Отсрочим оповещение, Виктор Евгеньевич, поначалу надлежит самим разобраться, без войска.
– Вы правы, Петр Аркадьевич. Карету?
– Пожалуй, верхом поспешим.
– В таком случае и Кривошеина нагоним.
ГЛАВА 8
Сначала он увидел свои ноги. Его красные ступни в сандалиях, будто сваренные в кипятке, стояли на белых камнях. Над ступнями почти невидимо струил свой бег текучий, прохладный хрусталь воды. Он сидел спиной к дереву. Голова его, пряди волос и хитон на плечах были расточительно мокры.
Путник приподнял край хитона на земле, под ним серел пустой прах земли. Он пошарил пока еще бессильными руками вокруг, но не нашел певчего собрата, подобранного в пустыне.
– Этот напился из ладони и улетел, – сообщил надтреснутый голос сверху. И приходивший в себя путник, еще не видя изрекшего хорошую весть, опознал соплеменника по Родине: вековая хрипотца пауком вцеплялась в их вечно пересушенные глотки еще с детства.
Он повернул голову. Сверху смотрели на него дна черно-маслиновых глаза под шапкой спутанных волос. Глаза жили и источали смесь любопытства с участием. Но кожа, обтянувшая кости на лице, была иссушена до бурой омертвелости.
– Ты схватил жары больше, чем запаленный осел хватает воды из реки после пустыни,- сообщил соплеменник, – а потом он валится с копыт, если его не оттащить. Я приволок тебя сюда с самого пекла.
"Где была твоя ослиная башка, когда ты столько шлялся под солнцем?" – перевел про себя путник и растянул губы в улыбке. Тотчас лопнула кожа на пересохшей губе и высочилась на нее алая бусина.
– Попей еще, – предложил спаситель, – когда я затащил тебя в тень, ты выхлебал сразу два кувшина. Вот этих.
Он подал странную посудину, лучась в хитрой гримасе.
Путник взял кувшин диковинного вида: воронка обожженной глины без дна. Дно закупорено деревянной затычкой. Он зачерпнул воды над своими ступнями. Вода держалась в кувшине, лишь звонко щелкали капли о речную гладь. Отпил, цепенея в предчувствии разгадки.
– Ты кто? – бесстрастно спросил спаситель.
И вновь отсмаковал воды из бездонной воронки путник, смывая внутрь шипучую гордыню своего ответа: "Мессия", ибо не нужен был ответ спасителю, поглощенному своей бездонной воронкой.
– Мне подобает первому спросить: "Кто ты?", чтобы знать, кому я обязан спасением.
– Я раб Каринфы, Прохор, сын Василевса из Галлилеи.
"И сына своего ты назовешь в честь деда и отца Василевсом. И тот готов назвать наследника своего Прохором в честь тебя. И так уйдете умножением самих себя в века. И в муках обозначите свой путь благодеяний ради живота людского".
Иссиня-бледный выплывал из предвидения путник.
– В тебе еще разбойничает солнце, – встревоженно уткнул ему палец в грудь сын Василевса, – намочи хитон еще раз.
– Из этой чаши? – потянул и с чмоком выдернул затычку из воронки Божий сын. – Она ведь чаша лишь для скудоумных. Для разумных она больше чаши стократно.
– Из твоей головы солнце выпарило не все масло! – одобрил Прохор, сын и прародитель Василевсов. Но вдруг осекся, прикусив язык.
– И назначение сей чаши: сев злаков, – прикинул и определил спасенный.
– Ты… знаешь?! Кто ты?! – задохнулся, ужаленный подозрением спаситель.
– Не бойся. Я ведаю о многом. Но не во вред тому, о ком веденье.
– Тогда откуси вот это, – поверил сразу захлестнутый неутоленной страстью поделиться Прохор. Полез за пазуху и протянул спасенному чуть подрумяненный кусок лепешки. Тот принял хлеб и откусил. И стал жевать, мучительно смакуя выпечку голодным ртом, всем нёбом, языком, гортанью наслаждаясь необъяснимым вкусом.
– Ну, как? – сглотнул, глядя в лицо, поедая глазами, Прохор.
– Я тридцать лет живу, сажусь за стол, откусываю разные хлеба. Но этому нет равных. Ты сам творил его?
– Я сеял сам. И жал. И пек. И тоже тридцать лет под солнцем лью пот. Но никогда еще не затаскивал в тень смоковниц такого едока, как ты!
– Ты поделился хлебом. Поделись и делом, – попросил сын Божий, отпирая калитку, в которую ломилась неразделенная гордость Прохора за свое изделие.
– Смотри! – вдруг перешел на шепот хлебороб и хлебопек. И оглядевшись, достал из глубины хитона на груди тряпицу. Извлек и сжал в ладонях горбатый треугольничек из древесины, отполированный руками и зерном.
– Я дал ему имя – рассевок.
Смотрел, лучась в благословенной неге, путник на вещицу. В ней было НЕЧТО… созвучное прохладной зелени над водяной текучестью реки и лотосу, светившемуся белизной в заводи. Покоем, красотой и миром отсвечивало треугольное орудие труда.
– Семнадцать полнолуний я его точил, – осевшим хрипом выстонал спаситель, – семнадцать! Искал размер и крутизну боков, соотношение сторон и высоту вершины, разницу углов, испытывал и на пшенице и на рисе. Потом лепил и обжигал воронку для него, вот эту, из которой пил ты.
Теперь смотри! Вставляем рассевок в воронку… чуть выше дна… готово!
Держу воронку у колен, зерно – в ковше, на уровне пупка, иду по пашне и сыплю малою струей зерно в воронку. Струя, на рассевок попав, дробится и вылетает из воронки в пашню равномерно, меж зернышками, точно по ладони.
Все поколения от Ноя сеяли с руки. Зерно ложилось в пашню тесно, кучно, росло подобно скопищу рабов в бараке: в тесноте и злобе, где каждый в драке свирепеет за место, чтобы спать не скрюченным, а вольно. Я испытал все это с детства.
И колос, порожденный теснотой и дракой, был хилым, горечью напитан, рано осыпался.