– Нам это тоже не понравилось, Сергей Юльевич, и мы много работали с Японией, чтобы Александров байстрюк Николай так не хамил Европе после Порт-Артура и всей войны. Мы с Вартбургом, Яшей Шиффом и Парвусом не зря бросили в военную топку свои двести миллионов франков.
Но это далеко не все. Поэтому я пригласил вас, Сергей Юльевич, чтобы примерить ваш зад на место премьер-министра. Мы хорошо и долго смотрели за вами, вашими делами и разговорами, а также за вашими мислями. Ви нам подходите. Мы не будем ходить вокруг и около. Россия – это вонючий, но большой сундук с алмазами, золотом, углем, нефтью и рабской силой.
К этому сундуку ми решили зажать нос и приложить наши капиталы. Дубовая голова Александра III и его кулаки такого совсем не хотели. А его наследный потс Николай теперь, слава Иегове, надевает плисовые шаровары, косоворотку и пляшет с черносотенцами из "Союза русского народа". Мы совсем не против. Пускай себе скачет и тискает немку Алису. А мы будем делать свое дело.
Когда ви сядете на место премьер-министра…
Витге нервически вздернулся:
– Вы так уверенно говорите об этом…
– Я не люблю, когда втыкаются в мои мисли, – резко оборвал Ротшильд.
– Прошу прощения, господин Ротшильд.
– Если ми что-то говорим, ми это делаем. Когда вы сядете на кресло премьер-министра, то надо расшатывать гнилые зубы монархии, чтобы вместо них вставить либеральнодемократический золотой протез.
Для этого ви должны поднимать рабочих и делать из них для Николая большую бучу. Лучше с кровью: она хорошо бьет в рабочие ноздри и делает из него зверя.
Ви должны потом вырвать из глотки Николашки согласие на Конституцию, которую напишем ми, и парламент для России. Когда ми закупим и разделим этих болтунов на стаи, которые начнут кусать друг друга за глотки, в империи лопнет гноем то, что нам сильно нужно: ре-во-лю-ция.
Я никогда так много не говорил, Витте. Но ваш вонючий российский сундук стоит длинных речей.
Расшевелите рабочее движение через Гапона, мне говорили, что он умеет быть козлом при стаде баранов.
В петербургской публичной библиотеке работает хранителем отдела "Россика" Александр Исаевич Браудо. Он мало выпускает слов. Но его слова стоят половину золотого запаса империи. Ви и Рачковский будете с ним почтительно советоваться. Ви займетесь сухой политикой, Рачковский – мокрыми делами.
Браудо в петербургской публичной библиотеке. Вот кто за Гессе и над Гессе! – весьма полезный для меня день сегодня, – с отрадою определился я в сплетении событий.
– Рачковский… – возник голос Витте, – темная лошадка из департамента Плеве, парижский биржевой коммерсант?
– Не только. Это он нагрел место для вашей жопы на софэ. И будет заниматься тем же в России.
В карете, что привезла вас ко мне, лежит чемодан, где пять миллионов франков на интимные, наши с вами, расходы. Скоро вашим именем назовут улицу в Одессе, рядом с Дерибасовской.
– Я потрясен перспективою, господин Ротшильд. Отныне вся моя энергия будет направлена для великой цели…
– Витте, пст-пст. Не бросайте красивых слов на вашу сортирную роль, они завянут. Адью.
В тридцать сребренников для Витте заплавлено чистопородное золото, тогда как в мои – помесь олова со свинцом. Меня со скушной брезгливостью поймали на ржавый крючок и выволакивают на песок для поджарки.
Ненадежно и грубо сработано, господа. Я не одесский бычок, но морская барракуда и всегда работал не только за деньги.
Сергей Юльевич маслится перспективою обещанного премьерства и положительно обезумел в рвении. Но какой ценой? Загнать лошадь – Россию – в болото ротшильдовскими слепнями.
Мне же предписано лишь подталкивать колымагу большой политики, где Витте – коренник, а Плеве – занесенный надо мною хлыст.
Ну-ну. Поиграем-с.
ГЛАВА 10
Поздно вечером, уже затемно, после привоза Анны с ребенком, легонько брякнул Прохорову в окно чей-то стук.
Он открыл дверь, впустил кузнеца Мирона с тряпичным малым свертком под мышкой. Молча тиснули руки друг другу. Молча налили из четверти по стакану темно-красного све-жедавленного чихиря, с наслаждением выцедили. Захрустели солеными капустными пилюсками, попутно отдирая зубами шматы розового сала на хлебе домашней станичной выпечки.
– Ну… как она там? – приглушенно бухнул голосом Мирон.
– А ничего, – односложно отозвался Прохоров, не отводя взгляда от черно-провального квадрата окна. Пялилась безглазо из него душная ночь. Встал. Задернул окно плотной шторой. Вернулся, добавил:
– Стеной стоит, налитая. Завтра приедут на зубок ее, матерую, кусать.
– Дай-то, Бог, – истово, кузнечным мехом выдохнул Мирон.
Помолчали, унырнув в тревожно щемящую маяту.
– Я вот чего к тебе, Никита Василич, – наконец, грузно ворохнулся коваль, – ты бы вот эту штуку испробовал.
Развернул принесенную с собой тряпицу, достал свежеко-ванный тесак-топорик, насаженный на липовый держак.
Иссиня-черную каленую щеку инструмента полукругом окаймлял холодный искристый блеск навостренного лезвия.
– Твое, что ль, изделие? – спросил Прохоров, взвешивая в руке непривычно легкий, ладно влипший в ладонь инструмент.
– Ну.
– Что-то легонек… железо, сплав, али что?
– Али что, – одной щекой усмехнулся Мирон, – ты спробуй, на чем не жалко.
Поднажал он многозначительно на последние слова. Прохоров принес топор, зажал между колен острием вверх.
– Я грю: на чем не жалко, – опять ухмыльнулся гость.
– Ла-адно,- отмахнулся Прохоров. Нацелив, тюкнул принесенным лезвием по-своему. С оторопью уставился на содеянное: врубился миронов тесак в его собственный топор почти на полногтя, напрочь загубив позарез нужный в дому инструмент.
– Я тя для чо остерегал? – буркнул Мирон.
– Это как понимать? – изумился председатель. Входя в азарт, потянулся к стене, выдернул из ножен дамасскую шашку – боевой дар кавалерийского комдива с дарственной надписью на темляке.
– Загубишь вещь, Василич, – панически встревожился кузнец.
– Ты это брось! Дамасская сталь, с турецкого янычара трофей стародавний, от прадеда, – свирепо выцедил Прохоров, умащивая шашку на табурете рубящей стороной кверху, – я ей белые хребты наискосок полосовал, и ни одной зазубрины.
– Ну, гляди, твое дело,- вздохнул Мирон.
Прохоров примерился. Хряснул с оттяжкой мироновским тесаком по концу шашки. Вгляделся: в сияющую сталь драгоценной вещи нагло въелась зияющая прореха. Тесак Мирона отблескивал холодной надменностью целого лезвия.
Придушенно взвыл:
– Ты что мне приволок, тудыт твою растудыт?! Весь инструмент в дому изгадил! Шашка-то, шашка-а-а-а… Эх!
– Я те говорил: погодь, не входи в азарт, – покаянно елозил ладонями по коленям Мирон. Жаль было ядреную, ис поганенную вещь.
– Ну туда ей, стерве турецкой, и дорога, коль под нашим, станичным, изделием обосралась! – отбросил шашку на тахту Прохоров. – Будь ласков, Мирон, доложи обстоятельно, как это у тебя такая сталь, напрочь все превосходящая, народилась? Надо же, дамасскую – как петуший гребень полосует!
– Не мой это навык, Никита Василич, – помолчав, стал грузно лепить слова Мирон, – от деда, прадеда идет премудрость: грей, плющи, да складывай пополам полосу железа до тех пор, пока с нее брызга окалиной идет. Брызга кончилась – самое время для закала. Само собой, закал свой, потаенный, от мастера к мастеру в роду шел, семь трав на росе настоянных в него входят, масло конопляное, кровь петуха, сок березы, да черной бузины.
Вот тогда булат выйдет, тот самый, чем предки наши татарву на Дону, да чечена на Тереке полосовали.
То, что я принес – еще полбулата, не тот закал у него, потому как трава не вся, да сока березы нет. Однако сам видел, что тесак творит и с дамасской сталью.
– И сколько ж раз ты свое изделие плющил да складывал? – спросил, любивший, до озноба, высоту в любом деле Прохоров.
– Двадцать восемь раз споловинил поковку. Однако брызгу до конца так и не выгнал. Потому это и есть полбулата. Помню, дед баял, не знаю, как верить: теперь вроде в этой секирке поболее мильена слоев выходит.
Я что зашел, Никита Василич… из этого металла я и сошники да рассевки на АУПе выковал. Сносу им не будет без заточки, любую целину с хрустом возьмут одной лошачьей силой. Весь агрегат напрочь ржа источит, а сошники с рассевком сиять целехонькими будут. Так что ты, в случае чего, помни об этом. Ну… все, что ль… пошел я. Видать, тебя завтра в шибко тягомотный денек захомутают. Прощевай до завтра.
Кузнец встал. Поднялся и Прохоров, обнял могутное тело мастера, пахнувшее угольным чадком. Проводил, лег. Долго маялся в мозговой коловерти, в коей смешалась сосущая тревога с предчувствием триумфа на фоне вороньей чертовщины за последние три дня.
Сон накрыл и загасил его воспаленный разум далеко заполночь.
ГЛАВА 11
Усадьба полыхала неистовым багровым маревом, низко стеля над садом и озером жирный смак черного дыма. Уже выгорели приземистый длинный сруб конюшни, дворовый флигель, купальня на берегу, нелепо и страшно воткнувшись в дымное пространство скелетной гарью бревен.
Зелень газонов, желто-песчанные тропы дико усыпаны битым ломаным хаосом из стульев, ваз, картин, статуэток.
Все это хрустко лопалось под галопом серого жеребца с выбитым глазом. Он рвал копытами разнотравье газонов, наматывая в болевом безумии по двору круг за кругом, полосуя воздух режущим истошным визгом.
Приплясывал, сновал, метался серозипунный зверь – толпа: тащила и крушила, плескала месивом из нужника на статуи с отбитыми руками, на мраморные барельефы стен. Рев, вой, рычанье рвались из глоток.
Перекрывая все, надсаженным фальцетом опрастывалась вертлявая фигура в одноухом малахае:
– Сучье племя! Иксплутаторы! Жруть от пуза да серуть… ото и вся иха жизня! Лома-а-ай! Круши! Пять тыщ десятин земли у яво, а у мене две десятины, а?! Иде тута равенство? Что Христос велел: по справедливости жить, по равенству! Иде тута справедливость?! Раздолбаем кровососа!
Наметом в сердцевину погромного ада влетели двое верховых: Столыпин с Оболенским. За ними с грохотом – тарантас. Осадив взмокшую пару, скакнул с повозки Кривошеин.
Истошным воплем прорезалось в толпе:
– Губя-а-арна-а-а-атор!
Толпа сворачивалась в единый озверелый клубок, ощетиниваясь вилами, дрекольем. Обвалом осыпался рев, вой, свист. Все стихло. Лишь бил по воспаленному слуху дробный галоп искалеченного жеребца, выписывающего бесконечную круго-. верть, да его надсадный, тяжкий храп.
Метнулось вдруг к коню неуловимьм броском гибкое тело Оболенского. Поймал князь в прыжке змеящуюся спираль узды. Его рвануло, опрокинуло, понесло. Скособочив морду, волочил конь человека по траве и обломкам, бешено косил единственным глазом на живое, стопорящее бревно, сбавлял ход. Наконец, застыл дымящийся, облитый пеной, сотрясаясь крупной, непроходящей дрожью.
– Ну же… ну, голубчик… успокойся, потерпи… еще поскачем по лугам – вышептывал сквозь зубы клокочущую жалость князь, тянулся ладонью к горбоносой, окропленной сукровицей морде. Дотянулся, стал гладить, обжигая ладонь о горячую, сочащуюся мокроту.
Долгим, до озноба, человечьим стоном отозвалась искалеченная скотина, изнемогая жалобой от содеянного с ним. Подламываясь в коленях, опустился на них жеребец, завалился на бок.
Цепенела в полуобморочной оторопи толпа. Спадала пелена с глаз, стекал в землю сквозь ноги черный ток скотской злобы, заменяясь чугунно-тяжким похмельем будущего возмездия.
– Ну что, довольны? – хрипло уронил в набрякшую тишину Столыпин, с отвращением ворочая бородатой челюстью, будто дробя хинную таблетку. – Добро запалили, стены дерьмом обляпали, скотине глаз выбили – и рады. Чему? Тварь божья – в муках. Ей за что казнь ваша анафемская?
Утробно, глухо, вразнобой загомонила толпа:
– Дело барин говорит…
– Так мы что…
– Силыч, небось, натравил…
– Чаво уж таперь!
Будто вздрючивая, вздымая сползающую к покаянию толпу, ввинтился в уши режущий фальцет Силыча:
– Кровососа Тотлебена скотина! Пущай мучается!
– Не Тотлебена скотина – Божья! – катком наехал на фальцет губернатор. Но вновь извернулся и взвился стилетно-тонкий вскрик:
– Скотину пожалел? А нас вы, кровососы, жалели? Иде свобода, равенство, братство?! Иде справедливость?
Губернатор подходил грузно, командорской поступью, всматривался остро, ненавидяще в измаранную сажей мордашку, в орущий рот – белозубый, с золотой фиксой в глубине. Что-то жалящее, неуловимо знакомое мазнуло в памяти: где-то видел… Внезапно резко, как хлыстом, ударил командой:
– Покажи руки!
Мужичонка дернулся было руками к Столыпину, но тут же, опомнившись, бросил ладони вниз, сунул их в карманы зипуна. Вызверился, отступая:
– А ты не лайся, барин! Привыкли с народом лаяться… – в глазах густел страх.
– Покажи руки! – снова жестко велел губернатор.
– Это зачем? Измываешься, барин, над мужиком! Власть для того ли дадена…
– А вот затем.
Шагнул к одноухому, фиксатому и добился искомого: выхватила фигура в зипуне из кармана револьвер, сказала жестко и спокойно:
– Не подходите, выстрелю. – Оболенский в броске заслонил собой Столыпина.
Толпа утробно, потрясенно ахнула, взвыла:
– Ты чаво, Силыч?!
– Какой, к свиньям, Силыч…
– Никак бомби-и-ист?
– Назад, князь! – Столыпин отодвинул охранника, сделал еще шаг. – Кишка тонка, мерзавец.
Расстегнул китель.
– Стреляй. Но учти: вот они тут же разорвут в клочья.
– Не подходи-и-и! – сорвалась в крик фигура.
Столыпин поймал вытянутую с револьвером руку, выдернул оружие, отбросил. Разжал дрожащую белёсую ладонь, сказал брезгливо:
– Именно этого я ожидал.
Рванул на мужичонке застегнутый зипун. С треском стрельнули в стороны пуговицы. Под зипуном – студенческая тужурка. Выдернув с мясом крючки, разъял и ее. Полез в нагрудный карман.
– Не сметь! – задохнулся, дернулся студент. Но уже цепко, стальным захватом держал его за локти зашедший со спины Оболенский.
Столыпин достал из тужурки билет, развернул корочки, прочел. Спросил, уткнув в толпу каленый взгляд:
– Кто знает этого человека?
Загомонили вразнобой, перепуганно:
– Намедни явился…
– Фаддей Силычем назвался!
– И что ему надобно было от вас?
– Звал Тотлебену петуха пустить, баял, что в земельной Управе бумага ему губернатором спущена, самолично, мол, видел.
– Что за бумага?
– От наших земель, от общины то исть, еще три сотни десятин графскому поместью отписано, почитай задарма.
Взвыла, накаляясь воплями, толпа:
– Тоды хучь совсем по-миру!
– И так из-за межы грыземся, собачимся, кровя брат брату пущает!
– У Тотлебена своих пять тыщ! Куды ему ешг? Таперь хоть в петлю!
Вой, вопли, брань набирали силу.
– Слушать меня, губернатора! – трубно напряг голос Столыпин, перекрывая всех. – Моего, как и государева, дозволения Тотлебену на отчуждение общинных земель нет. Этот человек, совравший вам, Иуда! Что творит он и что делаем мы?
Вы в поте лица пашете, сеете, кормите Россию, живя в тесноте и бедности. Я волею государя обязан обеспечить нам достойную жизнь. Мы с товарищем министра земледелия Криношеиным разработали законопроект для утверждения монархом. В нем определено: какие земли в Сибири дать желающим в собственность на вечное пользование с передачей в наследие. И без переделов!
Эти земли богаты черноземом и ждут вас. Изъявившие желание уехать будут наделены ссудой, семенами и лошадьми. Они освободят общинные пашни, которые достанутся только общине! Я повторяю: освободившиеся наделы останутся в общинном пользовании.
Вспухал изумленный, стонущий гул. Смахнув горячий пот с лица, раздувая жилы на шее, выкрикнул Кривошеин:
– Братцы! Все сказанное – истина! Мы подготовили такой Закон, которого веками ждала крестьянская община! Государь ознакомился с ним и одобрил, дело – за малой доработкой.
И вновь озвучился Столыпин, меча в толпу шлифованные, увестые слова:
– Значит, мы с вами заняты мирными, угодными Богу делами. Но чем занят этот человек, принявший, как хамельон, ваше обличье? Он не Фаддей Силыч. Он имеет такое же паразитическое и ядовитое для империи свойство, как солитер для коровы.
Это Борис Розенблюм, фарисей и лицедей, по сути, акте-ришко, исключенный из Саратовского университета за смутьянство и подстрекательство к свержению государя императора. Мне докладывал его дело начальник жандармерии.
Его отец – почтенный, работящий иудей – коновал, врачеватель крестьянских коров и лошадей. Он копил по грошу каторжным трудом, чтобы его сын стал ученым человеком.
Но сын трижды предал. Он предал родителей, ибо исключен из университета и пустил прахом их гроши и доброе имя. Являясь подданным Российской империи, он предал государя императора, подстрекая народ к его свержению. Наконец, он предал вас. Теперь я должен взыскать за погром усадьбы и направить к вам в Старую Барду войска генерал-адъютанта Сахарова. Сахаров послан в Саратов государем для усмирения бунтов и живет у меня дома. Вы этого хотели?
Впитываясь, упали последние слова в набрякшую страхом, оцепенелую толпу. В самом центре ее, в первом ряду, шаркнул зипун. Глухо стукнула кость о землю: всклоченный, мазанный сажей мужик с оторванным рукавом бухнулся на колени. За ним – сосед. Первый ряд укорачивался коленопреклоненно. За ним валились остальные, роняя головы, втыкаясь скрюченными пальцами в истоптанный, изорванный земной прах. Загудели покаянно голоса, набирая надрывную силу:
– Смилуйся, батюшко Петр Аркадьевич…
– Век Бога молить станем!
– Обмишулились, Ваше сиятельство…
– Послушались, дурни, этого ирода!
– Прохоров…
– Василь Василич, иде ты там? Заступи-и-и-сь…
Крепнул всполошенный зов:
– Староста, Прохоров! Василь Василич, голуба ты наш, обчество просит Христом Богом!
Угрюмо, исподлобья зыркая, пробирался вперед староста, наступая на полы зипунов, на ноги, топча, отшвыривая уроненные малахаи. Выбрался, встал вполоборота, уронил первое, набрякшее едучим гневом слово:
– Бар-раны!
– Не лайся, Василич, чаво таперя…
– Старосту припомнили, когда жареный петух в зад клюнул!
– Само-собой, – гудело униженно в толпе, – заступись, Христом Богом молим!