Весна в Ялани - Аксенов Василий Павлович 10 стр.


Убили в тайге деда. Голова была на темени проломлена. Из-за золота, может. Или за старые заслуги. Может, за давний долг картёжный, мало ли. И кто убил, до сих пор неизвестно. Многие в Ялани думали кой на кого, предполагали, но и тот, вернее, те, кого подозревали, давно уже на том свете, так что и нечего теперь гадать – зря на кого подумаешь и согрешишь.

– Рассудится… на том свете.

Наткнулся на убитого Алексея Павловича пчеловод Арынин Александр, возвращавшийся в Ялань с пасеки, и подвёз убитого к его дому, ему уже, пожалуй, и не нужному.

Сразу бы и на кладбище он, дедушка, прямком бы, согласился, наверное, ехать… Сопротивляться бы не стал, уж это точно.

Рассказывала Коле мать про его дедушку, её покойного свёкра, так:

– Человек, Алексей Павлович, был строгий через край, но верушший. И Бога-то он очень чтил, но богатство, которого всю свою жизнь достичь мечтал – и золото даже мыл здесь, по малым речкам, и за Ислень, на Кряж, ходил куда-то, – почитал превыше всего Божественного. Так умудрялся, себе как будто не перечил. Ради выгоды шёл он, Алексей Павлович, царство ему небёсное, сказать-то страшно, наперекор Богу, а с дьяволом под ручку, как с подружкой, и с грехом при этом не считаясь. "Грех, – говаривал он, – не беда, можно покаяться, Бог милостив, лишь бы прибыль была от греха". В Бога-то Алексей Павлович, конечно, верил, ну а грешил-то уж изрядно. Про всё не скажешь. Господь ему судья. Так говорю, как оно было.

Чтобы на охоте, а он охотник был заядлый и рыбак, но у него беда с хозяйством-то, на это мало было досугу, в редкие дни лишь вырывался, – рассказывала Галина Харитоновна про Алексея Павловича дальше, – дак чтобы выстрелов-то не было помимо цели, тайком он от чужого глаза, в воскресный день, во время церковного богослужения, церковь же тут ещё была, в Ялане, стрелял в… просфору… тут, у себя, конечно, в огороде. Помилуй, Господи. А перед тем как сесть за стол играть в карты, разные мужики тут собирались, ссыльные, в основном-то, каторжане, выходил он, покойничек, в сени, будто по нужде, воды попить ли, впотьмах снимал с себя нательный крестик и клал его временно в сапог под пятку, пока играли-то. Хоть это и не всегда ему помогало, бывало, что проигрывался до портков, но от такой вот дерзости он не отказывался. В пасхальную обедню, это уж мне свекровь о нём рассказывала, отбивал поклоны Алексей Павлович усердно, но только поп Семён произнесёт Христос воскресе, заместо воистину примется приговаривать шепотом: "У меня двадцать одно!" – рядом она, свекровь, стояла, дак и слышала. И был уверен, что, уговорившись с дьяволом и угодив ему, он, Алексей Павлович, будет до следующей Пасхи в постоянном выигрыше. Вот, милый мой, такие мы бывам.

– Разбогател? – спрашивал у матери Коля.

– Ага, дак как же, – отвечала ему мать. – Вошь да блоха, борона да соха, всё и богатство. Жизнь-то была спастись бы, не до жиру. Трудиться бы ему, с его карахтером настырным, в другие времена, дак, может, чё-то… Да времена-то вот, в какие жить, не сами мы себе заказывам – нам назначают. И в любое время, в какое бы ни пришлось, жить надо по совести и со страхом Божьим. Оно – конечно.

Помнит Коля и бабушку Минодору Сергеевну, жену Алексея Павловича.

– Посекут меня, в огонь бросят! – говорила она, когда была трезвая. – Не бери, внучок, пример с баушки.

А чуть где выпьет, идёт домой, пошатываясь, и напевает песенку такую:

Хаз-Хаз, голубец,
Не гоняй моих овец.
Они куплены,
Попы луплены.
У барана попа драна,
У овечки малахай.

Насуёт, бывало, полную печь пирогов, закроет заслонкой, перекрестит и скажет:

– Матушка-печка, разукрась своих детушек, сделай их всех румяными.

Вымоет в бане его, Колю, одевает в рубашку и приговаривает:

– Мыла рабёнка в жаришше-паришше. Как из каменки пар, как дым из трубы, так скорбушки-болезни покиньте детоньку. А ты скачи, детка, конём-жаребцом, летай орлом-соколом! Хворать не вздумай! Не огорчай меня и Пантилимона.

Возила она, помнит Коля, его к сестре своей, Марии Сергеевне, в город, водила в церковь. Перед всеми святыми постоит. И фамильярно, по словам сестры её, будто к друзьям своим, к ним обратится:

– Мученик Антипа, сохрани мои зубы от боли…

– Спаси от пожара, неопалимая Купина-Владычица…

– Флор-Лавер и мученик Власий, сохраните бычка и обеих коровушек от падежа и всех овечек да и кур…

– Илья-пророк, пришли послезавтра дожжика… а то я мелочь всю посеяла.

– А ты, святой Вонифатий, отврати мужа моёва от хмельного зелья… – Жив тогда ещё был Алексей Павлович и прикладывался помаленьку, но частенько.

За всех просила по специальности и принадлежности. Евангелиста Луку, помнит Коля, благодарила она тогда за прошлогодний хороший урожай репы.

Плела она, Минодора Сергеевна, личинки для сеток от комаров из конского волоса. Носила, пешком всегда, никакой транспорт не признавала, по соседним деревням, продавала. Денег немного выручит, купит чикушечку с прибытку, у кума ли своего в Сретенске вусладь напотчевается и отправится в обратную дорогу. Не ходи в ночь-то, скажут ей, переночуй у нас, мол. А она в ответ: кого, дескать, бояться! Ну, раз поймали её какие-то беглые, снасильничали, над старой надсмехнулись. Да хорошо, мол, с Ялани почтальён с почтой на лошади ехал, колоколец они услышали, а так бы и убили, чтобы свидетельшу-то ликвидировать, её в живых-то не оставить.

После этого заболела Минодора Сергеевна. Слегла. Перед смертью уже, за неделю или за две, соберёт всех родных к своей постели, помнит Коля, рассмотрит каждого внимательно, узнает и после спросит: а где тот-то, мол, а тот-то где, мол? – это об умерших давно уже. После и тех уж видеть стала. Лежит, смотрит с постели на собравшихся, мимо ли них, и говорит: а ты, Захаровна, помолодела, дескать. Или: а где жана твоя, Игнатьич, пошто один-то? А потом, дня за два до смерти, сказала своему сыну, отцу Колиному: вези, мол, меня, батюшка, на родину. Тот ей: да ты и так на родине, мол, мама. Нет, мол, какая ж это родина, на родине мои родители и муж мой, и там тепло всегда, не то что тут, мол.

Пришлось везти.

– Лет уже двадцать как на родине – тепло ей.

"Иду, иду". Кто-то позвал, она откликнулась. Это последние её слова на этом свете. Произнеся их, отошла.

Не посекли её, наверное, в огонь не бросили.

Накопила она к смерти кучу денег – каких там только не было – и царские, и дореформенные, и керенки. Скажет ей Галина Харитоновна, когда та их, бывало, достав из-за божницы, станет пересчитывать: мама – мамой она называла свекровку, – они же, деньги-то твои, уже негодные, мол. Как это негодные, возмутится Минодора Сергеевна, они же, девка, заработанные, это, мол, сами вы негодные – так говорите.

Оно и верно, деньги-то были заработанные.

Вошёл Коля в ограду.

Мать, Безызвестных Галина Харитоновна, в девичестве Черкашина, старуха лет восьмидесяти, на крыльце. Подоткнув подол и опустившись на колени, скоблит она острием топора, будто теслом или рубанком, крылечные сосновые плахи, водой их тёплой прежде намочив – чтобы отмякли. Палочка-конь её возле двери – чуть потянуться – и достанешь.

Десять лет назад они, мать и Коля, – отец тогда уже болел сильно и на покос с ними, о чём переживал очень и совестью, по словам матери, шибко мучился, не ходил – метали зарод на дальнем, в Межнике, покосе. Коля закидывал длинными двоерогими деревянными вилами сено, а мать, стоя на зароде, заодно его и утаптывая, чтобы – дожжи направятся, дак – не пролило, принимала граблями и раскладывала это сено, как полагается, затем вершила. Закончив работу, собралась Галина Харитоновна спускаться на землю. Предложил ей Коля воспользоваться верёвкой, с помощью которой подвозил на коне к зароду копны и которую он уже одним концом забросил к ней наверх. Так это делалось обычно – всегда спускались по гужишшу. Мать почему-то отказалась. Ну, как на притчу. Села она, Галина Харитоновна, на зарод и, свесив ноги, покатилась вниз по его крутому и гладкому боку. Подвернулась, как на грех, сухая крепкая дудка – ствол от пучки или дидилёвки – и глубоко вонзилась ей в стегно, проткнув чулок и шаровары, – в мякоть ноги выше колена. Дудку Коля тут же выдернул. И кровь не сильно вроде шла из раны. Лист какой-то, с одной стороны зелёный, а с другой – белый и ворсистый, к ней приложили – может быть, мать-и-мачехи, а может, и медунки. Не помнит Коля. Мать нашла его в колке, она срывала. Но стала нога с той поры сохнуть. Теперь – как сук еловый, одна кось. Вот и ходит она, Галина Харитоновна, только с палочкой, хромает. Сама пока с хозяйством управляется – и с огородом, и с коровой. Коля лишь сено и дрова на зиму заготавливает, на два дома, да во дворе убирает, навоз из стаек выбрасывает, когда в добром здравии, а не в загуле. Снег с крыш сбрасывал, только не нынче, нынче в тайге был в это время, караулил. Нынче мальчишек Луша нанимала. Те быстро справились. С картошкой тоже Коля помогает – и посадить её, и выкопать.

– Здорово, – говорит Коля.

– За это время натопталось так, как снег растаял, вроде одна тут и шатаюсь, больше-то некому… Здорово, – отвечает мать.

– Я бы поскрёб, ты бы сказала.

– Ну, вот ишшо. В силах пока, не одряхлела. Потом доделаю, – говорит Галина Харитоновна. – В сенях разуешься. В избах намыла. Заходи.

– Да я на улице побуду. Хорошо тут… Чё ты хотела?

– Да, благодать. Нигде ни облачка, тепло… Подольше так бы постояло… Воротца, Кольча, плохо открываются и закрываются.

– Какие?

– В огородчик. Поправил бы. С петлёй там чё-то…

– Ладно.

– Вот чё ишшо, – говорит Галина Харитоновна, освобождая из-под резинки на поясе – когда-то чёрных, а теперь серых от долгой службы и частой стирки – сатиновых шаровар, с резинками же и на щиколотках, подол штапельного в зелёный цветочек платья и вытирая о подол руки. – Помело совсем уж обтрепалось, одни прутья… нечем в печи мне подмести. Не сбегашь в лес, не наломашь?

– Чё, прямо счас?

– А чё тянуть-то? Скоро и Пасха, стряпать буду.

– Ладно.

Ростом невеликая, подвижная Галина Харитоновна в отличие от сына. Глаза живые, голубые. Говорит:

– Тебя твоя, поди, не кормит? – и улыбается.

– Кормит, – говорит Коля.

– Ага, я вижу, спал с лица, осунулся. Пошли, поешь.

– Я не хочу.

– Ишшо в лесу-то пробыл столько, всё всухомятку, без горячего…

– А я готовил, – говорит Коля.

– Да уж кого там, представляю, – говорит Галина Харитоновна. – Мужик есть мужик… Суп у меня с кракадэлками и мармашелью, техтели с гречкой на второе. – Кому-то, может быть, и нет, но Коле хорошо известно, что кракадэлки – это фрикадельки, мармашель – вермишель, а техтели – тефтели, переводить ему не надо. Все русские, или давно уже ставшие русскими, слова Галина Харитоновна произносит почти правильно, а все нерусские примерно так. – Фарш в холодильнике лежал, с прошлого году там валялся, – продолжает она. – Мясо-то от того ишшо бычка, что забивал ты перед Новым годом… Идь ты же, думаю, и не постишься?

– Да чё-то нынче… Луша – да.

– Луша-то ладно, ей положено… Ну и решила, накормлю хоть, то отошшал там, как в тюрме.

– Потом. Попозже.

Стоят: Коля – возле крыльца, Галина Харитоновна – на крыльце. Крыльцо с перилами, но не высокое – лишь в три ступени. Плахи крыльца блестят на солнце – мокрые. Коля смуглый, в отца. Галина Харитоновна белолицая, волосы у неё были когда-то светло-русые, теперь седые, прядями выбились из-под платка.

– Пойдёшь ломать на помело, – говорит Галина Харитоновна, – не забирайся далеко-то. Тут уж где, с краю. Кедрушку близко где увидишь, есть же где рядом… Чтобы в болото-то не врюхаться, там счас воды – на лодке плавать.

– Ладно, – говорит Коля.

– Дак ты не будешь, чё ли, есть?

– Пока не буду. Вернусь из лесу…

– Ну, дак и в избу не пойду, а доскребу уж.

– Давай я…

– Нет, иди, сама тут…

– Прутьев не надо на метлу? – спрашивает Коля. – А то я это… заодно-то.

– Нет, – отвечает мать. – Вон ишшо целая, в углу. Потом уж как-нибудь. – И говорит: – Промнёшься чуть и есть захочешь.

Пошёл Коля в огородчик. Остановился посреди него. Осматривается. Скворцы поют, воробьи чирикают, веселятся – слышит. Глухо мычит корова во дворе – на свою горькую неволю-долю жалуется. Мышь где-то пискнула. И это ловит его слух. Привычно будто, но – как новое.

Душа смутилась. Отчего-то. С ней иногда случается такое. Находит что-то на неё.

Свои глаза и уши у души. – Бабушка Минодора говорила. Ты глядишь на вилку, она, душа-то, – на развилку, ты – на милочку, она – на бутылочку. Наоборот ли. И несогласие, раздор, и до худого недалёко… с ума, с катушек-то слетают, помилуй, Боже.

– Была чудная, но и… это…

Оставил добрая в уме. Кому-то – нет, ему – понятно.

Где яркий свет, где тень густая. Цветное что-то, что-то серое. Что-то и чёрное – земля. И выше – небо голубое.

Пристраивается Коля к этой пестроте глазами, ладонью их не прикрывает – стоит за солнцем. И всё знакомое. До радости, до боли. Скворечники. Четыре. По периметру. Одна – дуплянка, а три других – сколочены из досок. Дуплянку, самую старую из всех скворечников, ставили они с отцом, когда Коля ещё учился в школе, в классе восьмом или девятом. Остальные – и мастерил, и ставил Коля после армии. Отец болел уже, не выходил из дому. Но спрашивал у Коли, как сколотил, где их поставил и ветки к ним прибил кедровые?

– Папа, прибил, прибил… кедровые, конечно.

Ну, мол, и ладно.

Последний раз заглядывал сюда Коля зимой, перед самым Новым годом. Картошку доставал из погреба. Чтобы матери туда не лазить, с её ногой-то. В снегу дорожку прогребал. Было его тут под самые крыши, забор не виден даже был. Лежит теперь он, снег, только возле северной стены дома, горкой белой возвышается.

Взял Коля в ограде лопату и, вернувшись в огородчик, откидал снег дальше от стены, чтобы скорее просыхала; на солнце снег, разбросанный нетолсто, растает за день.

Когда был жив и ещё здоров отец, стояло здесь до пятнадцати ульев. А начиналось с одного. Коля с охотой помогал отцу проверять пчёл, качать мёд и делать ревизию. Пчеловодить ему нравилось. Объяснял отец сыну всегда спокойно и доходчиво, как обращаться с пчёлами, чтобы они не сердились, как подходить, как открывать и как дымить в проверяемый улей, и, когда, отмахнув с лица сетку и надев очки, находил сам, показывал Коле пчелиную матку; также показывал и трутней. Многому Коля у него научился. Когда отец умер, продала мать пчёл, а на этом месте, раскопав землю под гряды, стала выращивать мелочь. Капусту сажает в большом огороде, рядом с картошкой. Бежит в огороде, разделив его на две равные части, ручей безымянный; только когда сухое очень лето – пересыхает.

Вода там близко для поливки.

У калитки, что из огородчика выводит в огород, разболтались петли. Взяв молоток и щипцы, выдернул Коля старые гвозди и, вбив новые, укрепил петли; взяв солидол, и крючья смазал. Легко ходить калитка стала.

– Ну, вот и это…

Вернулся в ограду. Говорит матери:

– Готово.

– Чё, уже сладил?

– Там делов-то…

– Вот молодец. Спасибо, милый.

– Вынеси мне, мама, – говорит Коля, – болотники, а то я в этих… через Куртюмку не пройду.

– Ты бы в Култык.

– Да я сюда.

– Ну, осторожно… Там и покос бы наш проверил, в Култыке-то.

– Туда я после.

– Ну, смотри.

– Схожу как-нибудь, – говорит Коля, – почищу, и наш, и Лушин, пал пущу… после уж, в мае.

– Оно и в мае, – говорит мать, – не поздно будет. Да и в июне. Пока трава-то не поднимется. Это потом уж… мять не будешь.

Отставила она топор, поднялась на ноги, сняла калоши у двери и в сенцах скрылась. Вышла вскоре с болотными резиновыми сапогами и подала их Коле.

– Тяжесь така, как их таскашь?

– Нормально, – говорит Коля. – Не каждый день…

– Да уж какое там нормально… как в кандалах, и ноги сгубишь.

Прошёл Коля под навес, сел там на чурку. Переобулся. Встал. На чурку кирзовые сапоги поставил. К воротам подступил. И говорит:

– Ну, я пошёл.

– Ступай, сынок. С Богом, – говорит ему мать, от дела уж теперь не отрываясь. – Закончу скоро. Приходи. Тогда и пообедам.

Спустился Коля с угора, дошёл до Куртюмки. Расправил сапоги, перебрёл, зная мелкое место, разлившуюся речушку. Через неширокий, но высокий вал, нагромождённый из зелёного, ноздреватого льда и зернистого, скрипящего под сапогами снега, перебрался. Направился к Балахниной горе – она тут рядом, метрах в ста; склон у неё пологий с этой стороны, но длинный.

Вспомнилось Коле вдруг – нарочно он не вызывал, в памяти не копался, само по себе, по своим неведомым законам, Коле не подвластным, выплыло на ум, – как они с бабушкой Минодорой, таким же вот погожим днём весенним, ездили в открытом кузове матээсовской машины в город и останавливались ночевать у бабушкиной родной сестры Марии Сергеевны Александровой, баушки Марьи. Нагрянули к ней тогда под вечер в гости какие-то другие беззубые, но улыбчивые сестрицы, о которых раньше Коля и не слышал, в белых платочках, нарядные, но такие же старые, как хозяйка, и принялись молиться в угол, где была божница, полная икон, с зажжённой лампадкой. В церковь тогда милиция их почему-то не пустила. Наверное, на праздник дело было. В Седмицу Светлую, в один из дней. Потом был и чай с домашней стряпаниной, и яйца крашеные, были и разговоры. Что говорили остальные сестрицы, Коля забыл, а вот рассказ баушки Марьи запомнил.

– Ну, дак а чё? Я вам сто раз уже рассказывала. Одно и то же то, уж надоела. Ну, коли просите.

Давай, мол.

Назад Дальше