– Война. У Миши бронь была – работал в пароходстве. Командируют его, хозяина моего, в Игарку. Дело такое, не откажешься. Попрощались мы с ним горячо, порыдали. Уплыл. Я тут осталась. Ни жива ни мёртва. С детьми. Те ещё маленькие, чё там. Младшему год, а старшей пять. Письма поначалу приходили от моего Миши чуть ли не каждый день. Как какой транспорт оттуда, с низовки, так и письмо, с какой оказией ли вышлет. Жить без тебя, моя Марусенька-душенька, цветочек мой и моя ягодка, не в силах, тоскую, дескать, до сердечного ущему, до обмирания души. Ну, и листок-то как в слезах – над ним как плакал. Мне хоть маленько полегчает. Потом желанные весточки от любезного моего муженька стали приходить одна в неделю. Потом – и в месяц. Ну, думаю. Продала я, милые мои, жакетку новую, перед войной её купили. Определились так: Мише пинжак, а мне жакетку. Билет на пароход приобрела, отправилась. Дорога долгая, места красивые. Мне не до них, не до красот. Вся в ожиданиях. И наконец-то. Причаливает наш пароход к пристани. Бегут с высокого берега люди, встречают. Кто и давно там был, пришёл заранее. Смотрю – кольнуло даже сердце – чё-то знакомое, родное. Вижу, подруги мои дорогие, бежит впереди всех мужичонка косолапенький, но расторопный, вроде на кривеньких, но быстрых ножках, в белом фартуке, как у буфетчиц, ну и с лотком-то на груди – какой офеня. Кричит громче всех: "Пирожки в масле с рисом, пирожки в масле с капустой, пирожки!.." Ещё там с чем-то. Вкусней никто, мол, не едал. Встал. Ждёт, когда пассажиры спустятся. Пирожки на лотке, чтобы аппетитней-то, наверное, гляделись, перекладывает – по чьей подсказке, сам ли обучился. Краля к нему, вижу, приближается. Важная. Статная, как наместник. Он-то с ней рядом, как уродец. Грудь – как две тыквы у неё. Словом, красавица нарисованная, и только. Мне, худосочной, не чета. Помедлила я, как все сойдут-то, дождалась. Позволила ему продать больше, выручку сделать, не захотела навредить его торговле, чтоб не подумал… Схожу. Увидел меня Миша. Побледнел, замечаю, в лице изменился. Подступаю. А у самой, милые мои, душа в пятках – так меня новостью-то этой очевидной оглоушило, – и ноги трясутся. Хотя и думала, что чё-то тут неладное, подозревала. Вот, лепечет, помогаю. Мол, попросила… Не помню имени её. Я не слепая. Что там не только помощь, вижу, а любовь назрела, чирьем набухла. По обстановке и по взглядам-то. В ножки мне бухнуться – лоток не позволяет. Туда-сюда им лишь елозит, а тот – на лямке. И не обнять, а было сунулся. Оттаскала я его, сластолюбца, хорошенько за волосья, от всего сердца уж, утешилась. И стряпухе-то его сказала что-то, может, не очень и приятное. Стоит в сторонке та, не вмешивается. Опять мой милый мне: "Люблю, Маруся, до ущему". Ну и на ту косится – разрывается. И оробел. Оно – понятно… Побыла я в Игарке сколько-то. Халупку сняли с ним, с законным, хоть и не венчанным, на три дня. Наговорились. И наплакались. В любви мне клялся, называл меня единственною… Ехать надо, возвращаться. Дома дети. Оставляла на золовку. Вернулась домой. Наобещал мне, глупой, – я и успокоилась немного. Опять мне весточки стали, как листья осенью с берёзы, сыпаться, дня без письма не обходилось. Потом опять – через неделю. Потом… Дождалась я кое-как, через всякое терпение, следующей навигации. Начало лета. Пошла к знающим людям, спросила, что мне лучше с собой взять. Те подсказали. Набрала я, по их доброму совету, черемши. Мануфактуры дорогой купила. И в путь отправилась знакомый. За черемшу и за кусок материи хорошей я и вернула себе мужа. А так бы там он и прижился. Такой был Миша – бабам нравился.
А вот мужа её, Марьи Сергеевны, Мишу, не видел Коля. Никогда. Утонул он, Михаил Васильевич Александров, – спасал кого-то, выручал – в Ислени в тысяча девятьсот пятьдесят третьем году, оставив горько вдовствовать Марию Сергеевну с семью ребятами. Коля тогда ещё и не родился.
Поднявшись в гору, пройдя сколько-то бывшей, не существующей уже, Балахнинской улицей, с ямами от стоявших тут когда-то домов, по другому, здесь более крутому, боку Балахниной горы спустился Коля к согре.
Сыростью сразу потянуло и прохладой – снег лежит ещё в болоте, словно совсем ещё не таял, будто весна в болото не заглядывала.
Выискал Коля среди порыжевшего ольшаника и карликовых лиственниц глазами небольшой кедр, подобрался к нему, стараясь не провалиться, проломив хрупкий лёд, в мочажины, сломил несколько веток на помело.
– Больше не буду, не волнуйся, – погладил кедр по стволу.
Из болотца выбрался. Сел на прогретый солнцем пригорок, положил кедровые мягкие лапы себе на колени.
Сидит.
Весна. Апрель. Конечно, думает.
И больше вроде ни о чём, о чём-то мельком.
Настроение.
Ну и ещё:
Когда-то… это… и теперь.
Несколько старых елей, с вытекшей, будто от долгой нестерпимой боли, на стволы жёлто-коричневой смолой, которую в детстве он, Коля, и другие мальчишки здесь же вот, на этих елях, колупали и жевали, в небо вершинами уткнулись; от них ни звука: корнями землю слушают, вершиной – высь.
– Мне, без зубов-то… Для Луши, что ли, сколупнуть?
Серу в пост можно.
Кто-то в них, в елях, всё же шелестит – мелкие птахи, едва различимые; горстью как будто только что швырнули их туда – и осыпаются, как блёстки.
Буро под елями, да и вокруг – от павшей хвои и от старых шишек. Солнце нагрело их – тепло от них исходит. Поляна жёлтая, пар поднимается над нею. Ялань и Камень не видать – гора скрывает – Балахнина.
И тихо-тихо в поднебесье – как задумчивость.
Талина развесистая. С детства помнит её Коля. Постарела. Скоро развалится, в рассохе разойдётся. На ней как шмели будто – расцвела: к Вербному воскресенью.
Лазарь пойдёт за ветками, и мы с ним вместе.
– Не иначе.
И дух – шалеешь от такого.
Гудят на талине однотонно и несмолкаемо пчёлы. И шмели тут же, настоящие, не вербные, – по басу можно отличить их в хоре общем, не фальшивят.
Муравейник между елями. Огромный. На сапоги к Коле уже забралось несколько лазутчиков. Коля их не сметает, хоть и есть чем – лапой кедровой.
– Пусть шпионят. Лишь бы за шиворот не лезли.
Думает Коля складно и быстрее, чем ходит и говорит. И вот он думает, словно читает, о чём и раньше уже думал:
Пчёлы – роботы, в рою безликие, и рой от роя лишь размером отличается. Как эти шишки. Матка – не вожак, как у волков, не вождь, как у людей. Матка – тоже робот, которого рой приспособил к продолжению рода, чтобы всем остальным не заниматься этим делом, время и силы тратя на него. Любит матка раз в жизни, а потом становится родильным прибором, автоматом. Трутни уничтожаются, как только дело своё сделают. Ликвидируют лишних нахлебников – они же хлебину едят, нектаром запивают. Сплошная экономия. Пчёлы не спят. Вся их жизнь – работа беспрерывная. Но не творят, мучаясь и рассуждая, как люди, а производят лишь бездумно одинаковое, себе подобное, как по стандарту.
Бурундук из согры примчался. Столбиком перед Колей встал. Трясёт хвостом. Коля не двигается, замер – он, бурундук, поэтому его не видит.
Страшный.
Что-то унюхал – забоялся и, опустившись на все лапы, дал тут же дёру. Он же, наверное, и закурлыкал.
А муравьи – совсем иное. Один – трус, чуть его тронь, он убежит, такое редко, но встречается, другой – задира, этого хоть убей, он не отступит. Один – работает, другой – слоняется. Один ходит налегке, другой – с ношей, больше размером, чем он сам. На нас похожи – на людей. Немного тоже вроде… с прибабахом. И нет, наверное, двух одинаковых домов их – муравейников. Один ровный, другой косой. Один – как стог или копна, другой – как лепёшка. Труд хорош, но не всегда, если он только ради пропитания, то плохо, а если ради чего-то более важного, то…
Громко закаркала ворона – от размышлений Колю отвлекла.
– Вот и ворона…
Коля поднялся. К одной из елей подошёл. Наколупал складным ножичком серы и положил её в карман, устроив в пачку из-под "Беломора", уже пустую, – для Луши, – лишь после этого домой подался.
Проделав путь обратный, к дому подошёл, вступил в ограду. Видит:
На выскобленном и вымытом крыльце расположилось много разной обуви – всё или детской, или женской.
– Гости какие-то… не знаю.
Вроде бы никого мать не ждала.
Не Зинаида… Кроссовки были бы поменьше, если бы внуки.
Переобулся Коля на чурке, оставил на ней кедровые ветки, на крыльце снял кирзовые сапоги и в дом направился.
Мать за столом, и с ней пять девочек. Она с одной стороны стола, они – напротив и наискосок. И не родня, и не яланские. Не знает Коля их и никогда вроде не видел, хоть и подробно их не разглядел. Понял лишь то, что старшеклассницы.
Или – студентки.
Чай пили, видно, – чашки на столе, чайник заварочный и вазочка с вареньем, Коля заметил.
Одна фотографирует мать и подружек. Другая – с общей тетрадкой на столе – в неё записывает что-то. А остальные так сидят, вроде ничем не занимаясь.
– А вот и сын мой, – говорит Галина Харитоновна. И тут же сыну: – Есть-то чё будешь, приготовить?
– Здравствуйте, – говорят девочки.
– Здравствуйте, – чуть растерявшись, Коля отвечает. – После… потом поем, – так уже матери.
– Дочь ишшо есть, – говорит Галина Харитоновна. – Зинаида. Живёт вот только далеко – в Новосибирске. Должна приехать скоро – жду. С внучатами. Они мне прамнуки уже, не мнуки. Вот и до них я дожила. Господь всё дёржит.
Прошёл Коля в горенку. Включил, без звука, телевизор. Лёг на диван. Смотрит. И разговор, конечно, слышит.
– В детстве я была крикливая. Невыносимо, – говорит Галина Харитоновна. – Мама и говорит однажды моим старшим сёстрам: сбегайте, мол, к Гринчучихе, старуха там у нас была такая, пусть придёт, пошёпчет – может, умрёт эта девчончишка… А дольше всех живу вот, милые, всех своих близких схоронила.
Что-то спросила из гостей какая-то, но тихим голосом, и Коля не расслышал.
Истории эти он наизусть знает.
На сто уже рядов матерью сказанные-пересказанные. Но всё равно вот… До слёз всех жалко.
– Тятенька наш, – продолжает Галина Харитоновна, – Черкашин Харитон Степанович, после Первой германской целых четыре года просидел в плену. В Германии же этой. А из лагеря, милые мои, попал он в батраки к одному немцу, а на того уже работали два австрияка. Поселили тятеньку в подвал, где хранился сельхозинвентарь, к этим пленным. На другой же день отправили его навоз выкидывать. Изо двора или откуда-то, не знаю, как у них, у немцев-то, устроено в хозяйстве… Ну дак и вот. Увидел хозяин, так ходил или с проверкой, большую кучу этого добра и кинулся на тятеньку с кулаками да с криком. И тятенька – тот тоже на хозяина-то с вилами. Выяснилось потом, что немец топил навозом печь, и надо было его складывать аккуратно, кирпичами, а не кучей, как это мы обычно делам.
– Как кирпичами-то? Он же…
– Ну так, не кучей. По отдельности, наверное, и ровно. Не знаю, как уж они там… У всех по-своему. Тятенька наш был с карахтером, горячий, вспыхчивый, как порох, и начал возмушшаться, приврал маленечко, конечно, для пушшей важности. Чё ты меня в говне-то заставляшь, мол, рыться? У меня, знашь ли ты, дома триста гектаров земли, сотни работников! Женился я, мол, сочинят, на дочери богатого купца, а тот обучил меня грамоте, счёту и поставил в лавку торговать. А ты тут мне, мол… Посмотри-ка, дескать, на мои руки, я ничего гитары тяжелее не держал в них, спал на белых простынях, на пуховых подушках. Да уж. На самом деле из штанов дегтярных не вылазил. И перевели его, милые мои, на ошкурку леса. А работать он, тятенька, умел, быстро приноровлялся ко всему. Оттого и поселил немец его вскорости в своём доме, стал хорошо кормить, хлеб с маслом давал, чай там, не знаю с чем… с каким-то джемом. Масла, правда, много они намазывали, вровень с хлебом. Тятеньке это расточительство не нравилось. А тут же, вскоросте, даже и сосватать его решили на какой-то немке… Как чё там дальше получилось, не рассказывал. Вы наливайте чай.
– Мы напились.
– Чайник – горячий, на плите. Варенье чё-то и не пробовали…
– Нет, мы поели.
– Да кого там… Ложки запачкали, и только.
– А мы помоем.
– Да вы чё?! Уж не смешите. И не притронулись, поди. Для виду только. Я про это… Ну, отдохните чуть, потом попьёте… Ну дак и вот. В двадцать втором году вернулся тятенька из плена в Сретенск, мы раньше там, я говорила вам уж, жили. Вот только жена бывшая не дождалась его, за другого замуж выскочила. В город уехала. Женился он по второму разу, на нашей уже маме.
– Как её звали?
– Фёкла Митрофановна… Зажили сразу-то неплохо. Коровёнки, лошадёнки. Косилка, сеялка. И две заимки своих было. Урожаи пшеницы добрые вырашшивали. Про рожь уже и не толкую. Для лошадей – овёс. И коноплёй польцо засаживали…
– А коноплю-то?
– Верёвки делали и масло. Вы про такое и не знаете. Вкусней, чем это, из подсолнуха… Тятенька был культурным и грамотным хозяином – не зря в германском плену четыре года промучился – много чё там подсмотрел, многому научился. Большое, милые мои, было у нас хозяйство. Приходилось и людей нанимать, конечно, чтобы сжать и обмолотить вовремя. Не без того. А расплачивались так: половину работникам отдавали, половина себе оставалось. По-честному. Он, тятя наш, кого-то обмануть или обидеть – да ни в жизни. Хоть и суровый с виду был, но сердцем мягкий. Дак, может, чаю?
– Нет, спасибо.
– Воды не жалко… Вот, милые мои, за это – за использование чужого вроде как труда – и поплатились. В тридцатом году нас раскулачили. Скот забрали в колхоз, а всё имушшество – и шубы, и шали, и платья, и посуду – тоже конфисковали. Знакомая наша рассказывала после, что видела мамины полушалки на торгах в Ялани. Ялань тогда была большая, не то что нынче.
– Ну а потом?
– А чё потом?.. Выгнали нас из собственного дома, и поселились мы в собственной бане. Около года и прожили в ней. И родилась я в этой бане, в ней и рождение моё. А вскоросте, вместе с другими раскулаченными, отправили нас сначала в Елисейск, а потом в деревню Ларионовку, что на Кети, Шайтанку, как её в народе называли, Маковского сельсовета Елисейского району. В семье нашей на тот момент было две дочери – Клавдия, двадцать пятого года рождения, и я. Я родилась в двадцать девятом. Брат маленький умер ишшо в Сретенске. А там, в Шайтанке уже, в тридцатом году родилась ишшо одна моя сестра – Аграфена. Дорога в Шайтанку была тяжёлой. Если умрёт ребёнок на возу, заставляли выбрасывать его в снег. Вдоль дороги-то они торчали – как полешки – вёз будто кто дрова да обронил. Мама рассказывала, как у кого-то на соседних санях умер мальчоночка четырёх или пяти годочков, так скрыли смерть его, чтобы похоронить уже на месте. По-христиански – не в снег, а в землю.
– А сколько лет тогда вам было?
– Дак посчитайте… В двадцать девятом родилась…
– Я… записать тут… чтобы точно.
– Вот болтовню ишшо мою записывай. Я – как докладчица какая… Ну дак и вот. Приехали туда зимой, ближе к концу, и делали сначала балаганы. Ставили треугольником, навесом, жерди и обкладывали их дёрном, а тот ишшо добыть же надо было – и доставали из-под снега. Были там охотничьи избушки. В одной из них, по разрешению хозяина, мы жили, наша-то семья. Это потом уж… Спали на нарах, сена подстелив или соломы. Помню, как я плакала и просила постельку. А бабушка, царство ей небесное, там, в Шайтанке этой, и осталась, пыталась укрыть нас всех своей шубой, что спаслась от раскулачивания. Голодно было. Господи, не дай вам испытать… Когда земля покрывалась травой, ходили собирать петушки, медунки, ели луковицы саранок, пучку. Ну а зимой-то, чё ишшо сказать забыла… Люди – от холода и голода-то – умирали, не держать же их среди живых, выносили их, покойников, на улицу, и ночью было слышно, как приходили звери, может росомахи, и грызли мёртвых. Звук этот иногда, проснусь, в ушах стоит… Ну, чё там, страшно.
– А потом?
– Сплошное горе, девоньки, потом… Лет-то мне было, я не помню. Мама после нам рассказывала, как однажды пригнали в пустой бор людей из Ялани, голодных, оборванных, и бросили их там. Стали они выходить к Маковскому и просить есть. Вы, враги народа, не подходите! – так привечали их местные жители и спускали на них собак. Были там и Русаковы. Они из Большой Белой, правда. Елену Дмитривну хорошо помню, старше меня, тогда уже девчонка, в школе учиться бы пора ей – не позволяли. Она Истомина теперь, сюда же тоже замуж вышла. Тут и живёт. Но уже старая, под сто ей. Муж-то её давно уж помер.
– И из Ялани тоже увозили?
– Ну дак а как? Со всёва свету… Затем стали люди строить бараки из мёрзлого и сырого леса. Барак длиной восемь – десять метров. Два входа, в разных концах было по печке. Спали всё так же, на нарах. У татар они были сплошными, на них они и ели, и спали, и молились.
– Там и татары были?
– Были и татары. С Ново-Мангазейского району. Что по Столыпинской реформе сюда ехали. До революции ишшо. И люди жили здесь, укоренились… Да и кого там только не было. Всех вам их перечислю, – говорит Галина Харитоновна.
– Перечисляйте, – говорит одна из девочек.
– Ну, как до этого дойду и назову всех. Память на это у меня хорошая. Вот чё вчерась со мною было, забываю… Лес, я сказала уже, с корня. Бараки-то построили. А как весна пришла, в них сыро сделалось. Плахи какие на пол бросят, люди идут по ним – вода под плахами-то хлюпат.
– Это зимой?
– К весне уже… Расположены бараки были улицей. По десять бараков на каждой её стороне. Ишшо была улица, на ней вразброс стояло несколько избушек, в которых жили, вот и называю, Липняковы, Черсуновы, Толстиковы, Бабанины, Ершовы, Александровы, Русаковы, Савельевы. Вскоре построили и ясли, в них нянями работали старушки. Помню Васильеву такую бабу Дуню. Рукосуеву. Как эту звали, уж забыла. Работала там и москвичка тётя Соня Александрова. Отец у неё был военный, знала она, Соня эта самая, немецкий язык, татарский и русский и с татарскими ребятишками на их языке разговаривала. Появилась в Шайтанке и своя школа. Потом построили и больницу, и контору, и магазин. Крыши тесовые. Брёвна для этого пилили пилой вертикальной. В школе было четыре класса, в каждом классе – печь. Учителем был Дубенецкий Алексей Григорьевич. Вместе с ним в Шайтанке жили жена его Елена Васильевна и дочь Виктория Алексеевна. Потом Дубенецкого забрали по пятьдесят восьмой. Мы всё думали, какой он враг, ведь он учитель. В первом классе вела уроки Виктория Алексеевна, дочь Дубенецкого. Помню, заставляла она нас рисовать крючки. А я уже читать, считать умела, от старшей сестры научилась. Не хотелось мне крючки-то вырисовывать. В деревне было три колодца, помню.
– Это в каком уже году?
– Ну, это после, ближе уж к войне… Один колодец был в домике, с печкой, кранами, с валом. Пруд настояшший на болоте вырыли, где мы купались, ребятишки.
Была больница, говорила уж. Фельдшером, помню, работал такой Шерстенюк. Было у него две девочки. Жена вскоросте умерла. Его тоже обвинили по пятьдесят восьмой и увезли вместе с другими. Одна из его дочек, Елена Васильевна, работала потом в школе учителем. В больнице работали и Дубенецкий Алексей Григорьевич, и Драгомерецкий, ветврач…
Задремал Коля. Когда проснулся, слышит: