В разных углах большого, с южной и западной сторон уже заросшего ельником и пихтачом, запущенного кладбища, принимающего на хранение покойников уже почти четыре века, костры горят. Яланцы нынешние и приехавшие с разных мест яланцы бывшие, чьих родственников кости ожидают всеобщего воскресения здесь, сжигают старую траву и листву – на могилках прибираются. Обычно.
Николай Николаевич Истомин, архитектор елисейский, на могиле своего отца Истомина Николая Павловича, однополчанина Сергея Алексеевича, – и тут, на кладбище, они, бывшие фронтовики, пребывают в соседях.
Поздоровались. Кивками. Николай Николаевич и Николай Сергеевич.
Здесь же и Гриша Фоминых, Колин одноклассник, когда-то работавший в пожарке, в городе, нынче пенсионер. На могиле матери, тётки Василисы, вырастившей Гришу и сестру его без мужа. Гриша стоит в оградке, словно каланча, – высокий.
Коля и с Гришей поздоровались – кивками тоже.
К бабушкам сходил Коля, прибрался. К дедушкам сходил и там навёл порядок. Не торопился. Побыл у них. Сказал им что-то. Побывал у тёток и у дядек. Которых знает.
И всех от веку…
К отцу пошёл.
Собрал граблями на его могиле жухлые листья, нападавшие прошлой осенью с берёзы и с черёмухи, траву старую и повылазившие из земли ростки шиповника вырвал, вынес всё это за ограду и поджёг. Смотрит на дым и думает – о чём-то.
Вошёл после в оградку. Сел на скамеечку.
Налил водки в стакан, который тут и зиму зимовал, под снегом, на могиле. Поставил его к кресту. Кусочком чёрного хлеба прикрыл. Блин, свернув его вчетверо, положил рядом со стаканом. Налил себе в стопку.
– Ну, папка, – говорит. – С праздником.
Выпил. Закурил.
Отец, с Победой.
Дым шумно выдохнул.
Спасибо, сынок.
Стало на память приходить – многое. Как вызванное. Что-то в очередь становится, что-то без очереди прорывается. Например, это:
Брал отец Колю иногда с собой в баню и просил его потереть ему уже намыленной вехоткой спину. Родной, пошоркай. Весь был израненный отец – тело и ноги. В шрамах и вмятинах. Как пластилиновый. Да ты не бойся, жми пошибче. И Коля шоркал, жал пошибче – силёнок мало было – как уж получалось.
Родной, спасибо. Молодец.
Приучал отец Колю с раннего детства к крестьянской работе. Как что делать, объяснял всегда спокойно, не кричал, не раздражался. Коля, вот так, родной, или вот этак. И Коля делал, быстро приноравливался. Мать говорила: сынок, как хлястик, мол, за тятей. Ну, так и было: куда отец, туда и Коля. Отец за сеном в лес на лошади – в санях и Коля. Отец дрова пилить – Коля за ним.
Как обращаться с пчёлами, учил его отец. Как проверять их так, чтобы они не злились. И как, ставя сруб бани или стайки, чертить и пазить брёвна. Как запрягать коня, как на нём ездить. Косить. Копнить. Метать. Строгать. Вырезать ловкое топорище. Мастерить ладные грабли и другую утварь. Лудить медные чайники и самовары. Насаживать и отбивать литовку. Развести и наточить пилу. Многому Колю научил отец – всему тому, что он теперь умеет делать.
Кроме, конечно, этого… вот выпиваю. К этому делу он меня не приглашал. Этому я самостоятельно уж обучился.
Вспомнилось Коле, как болел отец, как угасал. И как отец стеснялся этого, жалея мать, что ей за ним ухаживать приходится и что помочь он никому ничем теперь не может. Как отец умер, как его похоронили.
Себя всего отдал бы тогда Коля, чтобы отец остался жить.
Неразрешимо.
Как одиноко после смерти отца сделалось. И как от этого он, Коля, к водке пристрастился.
И капли в рот до этого не брал.
Вспомнил Коля, как, по рассказам матери, бабушка Минодора открыто радовалась: изверьга не стало, а отец горько, но безмолвно переживал сначала смерть Сталина, а потом – разоблачение культа личности. Хоть и коммунистом, сталинистом никогда он, отец, не был. До перестройки не дожил он и не видел, слава Богу, как некоторые двурушники начали публично – по телевизору, на всю страну – по-лицедейски сжигать свои партийные билеты.
Неприятно. Хоть и мне-то…
Как собирались на Девятое мая у них, у Безызвестных, в доме уже выпившие маленько фронтовики. Как отец, сгорбившись и сунув ладони, словно мёрз, как в муфту, в рукава пиджака, сидел на стуле поодаль от стола, бытто гость, а не хозяин, и, помалкивая, слушал разговор других участников. И когда кто-нибудь из мужиков начинал вдруг всхлипывать и плакать, Коле делалось не по себе. Он это помнит. Отец не плакал, сколько бы ни выпил.
Про войну-то мало говорили. Больше про довоенное. И про политику.
Вспомнился и родной брат отца, дядя Коли, Александр Алексеевич Безызвестных. Высокий, статный и красивый. Голубоглазый. С гривой белых, седых, волос. С усами белыми же, вверх закрученными, как у Чапаева. С чёрными бровями. Ушёл он лет десять назад, прихватив с собой синее капроновое ведёрко, в тайгу за шиповником – и не вернулся. Долго его искали, так и не нашли. Летом, в плохую и хорошую погоду, и зимой, даже в пятидесятиградусные морозы, ходил он по Ялани в одних трусах и майке, в брезентовом плаще поверх, в резиновых, литых, сапогах. В магазине всегда тихо и скромно выстаивал очередь, пропустить себя вперёд не требовал, как поступали некоторые участники, тряся перед всеми удостоверением участника войны. Дождавшись своей очереди, продавцу говорил Александр Алексеевич: будьте любезны, мне, мол, бутылочку и банку кильки. Ему давали. А вот курить он не курил. Чинил Александр Алексеевич в конюховке яланского рыбкоопа конскую упряжь и джижурил на проходной яланской МТС "Полярная". Нигде претензий, нареканий к нему не было. Был исполнительный, всё делал добросовестно.
Мать Колина, Галина Харитоновна, говорила про своего деверя:
– До войны он, Александра, таким не был. На фронт ушёл, как все, нормальный. Пришёл другим. Контузило. Вобше-то безобидный. Отдаст с себя последнюю рубаху, она была бы – все раздал. В доме-то стол да табуретка – вся мебелишка. Спит возле печки, на полу.
Сидели они как-то – Коля, маленький ещё тогда, дошкольник, и его родной, но странный дядя Саня – на берегу Бобровки, рыбачили на ершей.
– Ты можешь шлёпать, шлёпать, шлёпать, шлёпать до Боженьки, год или два, да хоть всю жизнь, – сказал тогда, среди прочего разговора, дядя Саня, – так до Него и не дошлёпать. А почему?
– А почему? – спросил, помнит, Коля.
– А потому, милый мой, что от тебя до Него бесконечность, – ответил дядя Саня.
– Как от Ялани до Колесниковой?
– Как никуда от ниоткуда… А Он до тебя в один момент может добраться: хлоп – и готово! А почему?
– А почему?
– А потому, милый ты мой, что между тобой и Боженькой нет расстояния. Тебе понятно?
– Нет.
– Ну, ещё рано. Подрасти.
Господи, упокой и Александра. Где его кости?.. Где и все. Когда восстанут… У Бога нет ни мёртвых, ни потерянных…
Подошли Истомин Николай и Фоминых Гриша. У Николая в руках пакет. У Гриши – табуретка. Оба в лёгких, демисезонных, куртках. Ни шапки, ни кепки на голове ни у того ни у другого.
– Не жарко, – говорит Гриша.
– Здорово, – говорит Истомин Николай.
– Заходите, – отвечает им Коля.
Вошли Николай и Гриша в оградку. Смотрит Гриша на крест и спрашивает:
– Он шестьдесят всего прожил, дядя Сергей-то?
– Шестьдесят, – говорит Коля.
– Мало, – говорит Гриша. – Он тёти Гали-то был старше?
– Старше, – говорит Коля. И говорит: – Располагайтесь.
Сел Гриша на принесённую им табуретку.
– Моя, – говорит. – С могилки. На ней, приду когда, сижу.
Николай – к Коле, на скамеечку. Расположились.
– Красота, – говорит Гриша, – когда комаров-то нет.
– Всё бы лето так, – говорит Истомин Николай.
– Но, – говорит Коля. – С ними-то это…
– Рта не открыл бы, сразу весь забили бы, глаза бы залепили… И ни мошки, ни слепней, мило дело. Чуть потеплей бы… Ну чё, помянем наших, чё ли, – говорит Гриша. Видно, с похмелья он – с тяжёлого.
– И всех, кто здесь лежит, – говорит Николай Истомин. – Односельчан. Сколько их тут… с семнадцатого века?
– А как? – говорит Гриша. – Обязательно.
– Кто их считал, – говорит Коля. – Немерено.
– Тысячи, – говорит Гриша. – Сонм.
Развернул и расстелил он прямо на холмике газету, которую вытащил из внутреннего кармана куртки.
Выложили все на газету хлеб, яйца, сало, огурцы солёные – кто чем богат, кто что принёс.
Достал Николай Истомин из пакета початую бутылку водки, поставил её на скамейку между Колей и собой.
– Не опрокинуть бы, – беспокоится Коля.
– Опрокинем, – говорит Гриша. – И прямо счас.
– Тогда бери её, – говорит Коля.
Разлил Гриша по стопочкам. Взяли в руки по огурцу.
Сидят молчат. Как будто ветер в поднебесье или щебет птичий слушают.
Намолчались.
– Ну, – говорит Гриша. – Чтобы им тут… и там… понятно.
Выпили. Закусывают.
– Ну, чтобы это… сразу по второй, – говорит Гриша.
Разлил. Выпили. Закусывают.
Заговорили, закусив.
– У меня дома две фотографии хранятся, старые, – начал Гриша. – Похороны. Тут вот где-то. Изменилось, точно где, и не узнаешь. Одна сделана в сороковом году. Стоят у могилы первой жены моего дяди Володи Фоминых – от болезни умерла какой-то, после родов ли, не помню – почти одни мужики, человек пятьдесят. И на другой – тоже похороны, чьи – не знаю. В сорок шестом – одни лишь женщины, мать среди них. Такое дело.
– Да, – говорит Истомин Николай. – Выкосило.
– Вышшэлкало, – говорит Коля.
– Ну чё, с Победой, – говорит Гриша.
– С Победой, – говорит Коля.
– За отцов, – говорит Истомин Николай.
– И за дедов, – говорит Гриша.
– И за женщин.
– За матерей и бабушек.
– За всю Россию, – говорит Коля.
– Ну, за Россию-то – конечно, – говорит Гриша. И говорит: – Теперь четвёртую.
Разлил.
Выпили. За живых ещё фронтовиков, доживающих: дай им, мол, Бог здоровья, – чокнулись. И закусили.
– Да, их осталось-то уж… единицы, – говорит Гриша. Просветлел лицом немного – похмелился.
– Уходят, – говорит Истомин Николай.
– Царство небесное, – говорит Коля.
Допили то, что оставалось. Стали собираться.
– На яру кемском по-настоящему, как принято, отметим, – говорит Гриша. – Петь-то захочется – не здесь же.
– Я бы пошёл, но не могу, – говорит Истомин Николай.
– А чё? – спрашивает Гриша.
– Ехать надо. И у матери кое-что сделать… не успею.
– Отмечать нечем, – говорит Коля.
– У меня есть, – говорит Гриша. – Не волнуйся. На месяц вперёд затарился.
– Да ну?! – говорит Коля. – Запасливый.
– Ты думал, – говорит Гриша. – Понадобится. Я табуретку тут пока оставлю. Приду потом, перенесу.
Кладбище покинули. Пошли в Ялань. Идут шеренгой. Расступаются: люди им попадаются навстречу – к родителям направляются. Пешком. На машине сюда пока не проедешь. Машины на краю Ялани оставляют, перед ручьём. Здороваются. Знакомые и незнакомые. Вы уж оттуда, мол, а мы вот только. Дескать, не опоздаете. Да, это так, туда успеем, мол, всегда. Чем, дескать, позже, тем и лучше. Оно – канешна.
Сквозь жидкие облака небо проглядывает, солнце просвечивает; снежок пробрасывает редкий. Стыло.
– Зима вернулась, – говорит Истомин Николай.
– Ага, – говорит Гриша. – Чё-то забыла тут, в Ялани.
Коля молчит.
– Сюда поехал, – говорит Николай, – оделся так, думал, что потеплеет.
– Ну, это зря ты… Я вот тоже, – говорит Гриша.
Коля молчит.
На родину, с горы спускаясь, смотрят.
– Помните, – говорит Николай, – на столбе перед проходной МТС висел раньше громкоговоритель?
– Колокол. Помню, – говорит Гриша.
– Смутно, – говорит Коля.
– От нас хорошо его слышно было. Будил меня. Песни на Девятое мая звучали: "Эх, дороги", "Соловьи", "Землянка", – говорит Гриша.
– Да, да, – говорит Николай Истомин, самый старший из них. – Мы ещё в пилотках по деревне бегали. В вылинявших, настоящих, в которых мужики с войны вернулись. Возле чайной фронтовики всё собирались.
– Да и не только. Возле клуба, – говорит Гриша.
– И возле клуба, – говорит Николай. – В буфете клубном пиво продавали. А в чайной – портвейн и водку.
– Помню, как бочки пахли им – портвейном, – говорит Гриша. – Тот бы попробовать. Теперешний – отрава.
– Дядя Ваня Патюков, покойный, – говорит Николай, – стойку на руках на ножках табуретки делал. Помните?
– Помним.
– Монетки вываливались из карманов. Мы собирали. А он не брал обратно деньги. Рот – улыбается – беззубый. В магазин, скажет, идите, ребятишки, газировки или пряников себе купите. Покупали.
– И нас, – говорит Гриша, – конфетами, подушечками, угощал. Вы-то тогда большие уже были.
– Царство небесное, – говорит Коля.
– А мы-то с Колей – ещё мелочью пузатой, – говорит Гриша.
– Но, – говорит Коля. – Мы-то тогда ещё кого…
– А дядя Игнат Пшеничкин, – говорит Николай, – на одной ноге и на деревяшке прискакивал, задирал рубаху и раны на спине нам показывал и плакал.
– Тогда народищу тут было, – говорит Гриша.
– Да-а, – говорит Истомин Николай. – Полным-полно.
Ручей миновали, в горку вошли. На перекрёстке остановились.
– Ну чё? – говорит Гриша. – Собак мне надо покормить – голодом сутки… Я забегу домой, возьму картошки, Коля, испечём, а ты на яр иди, костёр раскладывай. Ты меня понял?
– Понял. Грабли надо занести, – говорит Коля.
– Да и бутылку не забыть бы… Занеси, – говорит Гриша. – Там только, дома, долго не задерживайся.
– Не, – говорит Коля. – Сразу.
– Куда ты, к Луше или к матери?
– Да тут. До Луши не пойду.
– Ну, давайте, – говорит Истомин Николай. – Жаль, что с вами не могу… не получается.
– Жаль, – говорит Гриша.
– Ну, – говорит Коля.
– Жена строгая, – говорит Гриша.
– Да нет, дела, – говорит Николай.
Попрощались с Николаем. Пошёл тот к матери. По забегаловке. Быстро ходит. За старым, полуразваленным домом уже скрылся.
Как метеор.
– Бабы боится, – говорит Гриша.
– Наверное, – говорит Коля.
– Есть кого.
– Строгая?
– Злая.
И разошлись.
Свернул Коля на Турпановскую улицу. Тем же путём, как уходил, задами, стал по огороду к дому подниматься. Из огорода слышит голос Зинаиды – из ограды тот доносится.
Опять, ли чё ли?
Вошёл Коля в ограду. Поставил под навес грабли. Из-под навеса не выходит.
Мать стоит возле крыльца, на коня, на палку, оперевшись. Пока помалкивает. Глядит на дочь, не отрываясь.
Мечется Зинаида по ограде, кричит:
– Вот где фашистка-то, вот где нацистка! – срывает с верёвки высохшее и выстывшее детское бельё, бросает его в жёлтый эмалированный таз. – Хоть иди просись с детьми к кому-то на всё лето! Тут – как в концлагере!
Лицо у Зинаиды перекошено, глаза округлились, почернели – так зрачки, наверное, расширились. Бывает. Искрами вылетает изо рта слюна – как будто языком о зубы высекатеся.
Что-то ещё кричит она – не разобрать. Коля не хочет ли расслышать это. С ним так случается: хоть закричись ему иной раз – будто глохнет.
Тихо говорит Галина Харитоновна, будто для Коли только, не для Зинаиды, Коля поэтому и разбирает:
– Я тока чё им и сказала, чтобы не прыгали уж шибко, не скакали, то пол, как сеялка, трясётся, игрушки бы свои собрали – по всей избе их раскидали, больше ничё. Там не пройти же, чё наделали, и мне, с клюкой-то…
– Она сказала! Чё наделали! А по какому праву ты сказала?! Дети должны свободно развиваться! – кричит Зинаида.
– Пусь разъиваютса, им кто мешат…
– Должны стать личностями, а не размазнями вроде тебя! И решения, – продолжает кричать Зинаида, – принимать они должны самостоятельно! Сами разбросали, сами бы и собрали! Она сказала! Нельзя приказывать им, поняла?! Чтобы психику их не нарушить, надо их убеждать, только по-умному!
– Дак я их тока убеждала.
– Так убеждала, что заплакали! Нацистка!
– Чё говоришь-то…
– Зинаида… – начал было Коля.
– А ты-то что?! Пьянь подзаборная, вообще замолкни! – повернувшись к Коле и выкатив на него глаза, кричит Зинаида. – Тебя, ничтожество, не спрашивают!
– Кольча, иди, не слушай нас, – говорит Галина Харитоновна. – Ишь чё творится тут, помилуй, Господи.
Коля стоит. Не знает, что сказать, ну и тем более – что сделать.
– Иди, иди, – говорит Галина Харитоновна. – Подальше от греха.
Рванулась Зинаида вдруг к крыльцу, минуя мать, замахнулась на неё детскими колготками. Но не стегнула.
– Вон чё, – говорит Галина Харитоновна. – Ишшо ударила бы. Дожила. От родной дочери едва не получила…
Грузно, но стремительно поднялась Зинаида на крыльцо, дверью за собой громко хлопнув, ворвалась в сени. В доме не унимается – голос её пронзительный в ограде слышно. Про что-то странное и непонятное кричит – про всеобщую забитость масс и отдельно взятых невежественных людишек, которые возомнили себе и верят, убогонькие, что они чего-то стоят, рассуждать про что-то ещё смеют. Про Живую Этику какую-то, ещё про что-то, вовсе уж чудное.
– Вот такие мы бывам, – говорит Галина Харитоновна. – Иди, иди, Кольча, иди… Мы уж тут как-нибудь. Переживём.
– Ну, я…
– Ступай, ступай. Так будет лучше.
Пошёл Кольча.
Нехорошо на душе у него сделалось. Сразу. Словно швырнул кто в неё лопатой битого стекла – осколки врезались, вонзились.
Ну вот, опять. И чё такое…
Прошёл ельником, под горючим складом, на яр вышел.
Верный откуда-то прибежал. Ластится. Мокрый от когтей до ушей. Воду с себя, брызгаясь, стряхивает – возбуждённый.
– Ты, – говорит Коля. Потрепал кобеля по загривку. – Тебе вот ладно.
Покрутился Верный возле Коли, вокруг всё обнюхал, на комле сосны отметился, опять куда-то – хвост трубой – умчался.
Пройдя тропинкой вверх по течению Кеми, облюбовал Коля на яру место ровнее и суше, под старыми, знакомыми с детства, соснами. Насобирав сучья, разжёг костёр. Принёс из ельника кем-то уже разрубленную пополам валёжину, в огонь её крест-накрест положил. Когда угли нагорят, картошку в них испечь можно будет – дело обычное.
Как на природе без костра. Да идь и холодно – согреться.
Стоит Коля, руки над костром держит, поворачивая их то вверх ладонями, то вниз. Переживает. Из-за сестры. И из-за матери. И из-за жизни.