– Пилу мы в городе продали, – говорит Электрик. – За две тысячи. Мясо у Белошапкина на что купили, думаешь? А на хрена она теперь Шуре, мёртвому, пила-то эта? Чё там пилить?.. Распилят черти без пилы. Мы, Коля, должны тебе за флягу, и это факт, но за неё нам ещё деньги не отдали.
– Не надо мне денег, – говорит Коля. – Верните флягу.
– Как мы тебе её вернём?.. Она ушла уже.
– И адреса не оставила! – говорит Рая. – Не позвонит и не напишет!
– Высчитает с меня Федя, – говорит Коля.
– Он про неё даже не вспомнит, – говорит Электрик. – Фляга какая-то ему… А если и вспомнит и высчитает с тебя, мы возместим тебе, деньги получим к той поре.
Гриша молчит, уснул. Прямо на полу. Сидя, спиной притулившись к стене. Флакон тоже спит – на кровати. Ушёл туда тихо и незаметно, как сквозняк.
Коля, Электрик и Рая за столом.
Штор на окнах нет – голые. За окном – снежный лог, луной освещённый. На горе, за логом, дом Истоминых. Окна в нём светятся. Тётка Елена, хозяйка этого дома, старуха лет под сто, не спит. Ну, чем-то, значит, занимается.
– Пойду, – говорит Коля.
– К Луше? – спрашивает Рая.
– К Луше я не пойду, – говорит Коля.
– Прогонит?! – говорит Рая.
– Не пустит, – говорит Коля.
Рая хохочет.
– Чё ты всё скалишься? – говорит ей Электрик.
– Хочу и скалюсь, – говорит ему Рая. – Тебе-то чё?
– Да надоела.
– А надоела если, уходи! Держать не стану… Давай, – говорит Коле, – на дорожку. Ты только мясом закуси, то опьянеешь.
– Да я и так уж опьянел.
– Не опьянел – под стол-то не свалился!
– Не хватало.
Выпили. Поднялся Коля. Шатается. Смотрит:
За столом Рая, Электрик и ещё кто-то, незнакомый, между ними.
– Кто это? – спрашивает Коля.
– Где? – говорит Рая.
– А между вами.
Рая хохочет.
– Уже и чудится.
– Пойду, – говорит Коля.
– Мы до двери тебя проводим, а то заблудишься.
– Заткнулась бы.
– А ты меня не затыкай – не дырка!
– Ещё какая. Как лохань.
– Нахал!
Взяв Колю под руки, пошли все вместе до двери, шатаясь. Помогли ему надеть телогрейку и шапку.
– Завтра опохмелиться приходи.
– Приду, – говорит Коля. – Опохмелиться только. Мне же на работу… Ещё за сеном съездить надо будет.
– Да знаем, знаем! – кричит Рая. – Ты же у нас ведь пролетарий!
– Да не ори ты.
– Кто это там? – спрашивает Коля.
– Где? – говорит Рая.
– В углу.
– Это не кто, а что, – говорит Рая.
– Что? – спрашивает Коля.
– Шифоньерка!
– А чё с копытами?
– Да это ножки… Ой, белка-стрелка прибежала!
– Дура, не ржала бы. В ушах звенит уже.
– Я не кобыла!
– Лучше кобылой бы была.
– Тебя бы первого лягнула!
– Сучка…
– Уский – уский, а кето – человек, – не открывая глаз, бормочет Гриша.
– Спи уже! – говорит Рая.
– Не ори ты – разбудишь, – говорит Электрик.
Вышел Коля. У ворот. Стоит. Смотрит. Луна. Круглая – как блин, с едва заметным выкусом. К ней с юга туча подбирается, пока её не закрывает. Поредевшие из-за лунного света звёзды, звезда Полярная, Медведица Большая – свет от них слабый, но исходит. У тучи край озолотился. Туча вот-вот луну проглотит – пасть растворила на неё: похожа туча формой на собаку, хвост опустившую за горизонт.
Ялань пустынная, глухая.
Воздух морозный.
Ельник – как колесо вокруг Ялани, Ялань – как ступица в нём, и Коля в ступице той ось, вокруг которой всё вдруг завращалось.
Как будто в сказке про царевича и волка…
– Читал когда-то.
Вспомнил Коля, где мать его живёт, где его дом родной, туда направился.
Идёт.
– Ать-два, ать-два.
Снег под ногами у него поскрипывает.
– Как крахмал. Четыре, десять…
Черти в снегу, увязли в нём по пояс – кто-то как будто их натыкал тут, как вешки. И на заборах – как вороны. И на скворечнике сидит вон. Молча уставились на Колю.
– Ого, вас сколько.
– А ты думал!
Туча-собака заскулила, как обиженная, – хвост от неё, за ельник зацепившись, оторвался, звездой упавшей кровоточит; в брюхе луна – утробу прожигает.
Больно.
Приплясывает Коля. Любимую песенку своей покойной бабушки, Безызвестных Минодоры Сергеевны, напевает:
– Хаз-Хаз, голубец,
Не гоняй моих овец.
Они ку-у-уплены,
Попы лу-у-уплены.
У барана попа драна,
У овечки малахай…
Петь перестал, вгляделся в разбегающихся от него в разные стороны чертей и в не стоящее на месте окружающее, остановил его временно, дом отчий разглядеть успел. И говорит:
– Кто-то в окне…
Колина мать, Галина Харитоновна, стоит в доме возле окна, смотрит, прищурившись, в улицу и говорит:
– Идёт ко мне, ли чё ли, кто-то?.. А кто тут может?.. Ни души-то… А не собака ли?.. Да нет… Как будто пляшет.
Узнаёт – и сердцем больше, а не зрением – в идущем сына своего. И произносит:
– Вот и такие мы бываем.
Иван Голублев
Одно никак не можешь вспомнить, силься не силься, другое – забыть. Губку в воду опусти и там, в воде, её попробуй выжать. Только лишь – стиснуть в кулаке – так и держать, пока не вытащишь. И жить вот так же. Пока жив. Ночью особенно – как наяву.
И днём – как вспышка.
Изнуряет.
Ставен для сердца пока не придумали – так мать обычно говорит. Меня жалея. И добавляет:
– Как и всему, ненастью время, надо пережить, ведь распогодится когда-нибудь, мол.
Переживаю.
Илья терпел и нам велел.
Человек не кошка – ко всему привыкает. Как вовне, так и в себе. Уже не так, как поначалу. Первого встречного не хочется прибить. Кто не был там – того особенно. Ну а кого-то и вдвойне.
Кто ж виноват?.. За всё будь Богу благодарен. И власть от Бога.
Понимаю. Но когда ты одной своей частью – руками, ногами, головой – здесь, а другой – чем-то, оставшимся под завалом, – там, то понимание двоится, и – где сам предмет, а где его обманчивый двойник – распознать бывает трудно.
Ветер прогонит тучи, солнышко покажется.
Молись, мол.
Пробую.
И плакать не стесняйся.
Ну а вот плакать не могу, не получается. Плакать умело то, что там осталось. Ещё, наверное, не унялось: когда ночь тихая и я когда не сплю – как будто слышу.
Лица ребят. Перед глазами. Какими были в тот момент. В альбоме этом не тускнеют. И ты вот, взводный. Я обогнал тебя по возрасту. Тебе там только двадцать пять. Но ты теперь всегда – как старший.
Взрывной волной швырнуло нас в гнездо, в эту квартиру однокомнатную. Серёгу, Ваську и меня. Влетев в подъезд, мимо квартиры этой пробегали; двери в ней не было – валялась рядом. В этот момент. Будто бы обещали не опаздывать – так подоспели.
Как будто лопнуло воздушное пространство, свернулось в свиток…
На каждый шаг молись, проси благословения.
Молился, кажется?.. Не помню.
Или стенной бетонный блок, словно картонку, взрывом вышибло, или перекрытие потолочное в коридоре обвалилось – проём дверной загородило наглухо за нами – мы оказались в западне. Там, под торцом плиты, и Костя Перелыгин, Нау – песни Бутусова всё слушал, так и прозвали, – бежал за нами… Костя, наверное, не просто же бушлат… так и торчал из-под плиты, вместе с прикладом автомата… Живым его никто уже не видел. И мёртвым тоже. Будто вознёсся… без одежд.
А после…
Ты, с остальными нашими ребятами, вроде и близко был, в том же подъезде, но в другой квартире, и видеть этого не мог. А потому вот и рассказываю. Не в первый раз уже – в который.
– Парни, сейчас бы супу горячего с фрикадельками тарелочки две-три на первое хряпнуть, – говорил Васька, слоняясь по заваленному штукатуркой, журналами, открытками, фотографиями, окурками, шелухой от семечек, битой посудой, ложками, вилками и стреляными гильзами разных калибров паркетному полу, – да лосятины варёной с чесночком и с горчицей навернуть на второе, – травил нарочно. Серёгу и меня. – Ну а на третье…
Я: заткнись! – на нервы действует. Только не Ваське, с его жалезными, не нервами, а неврами. Хоть и не злой, но вредный Васька человек. Что на такого действует, не знаю. Про Ваську сказано: ему хоть кол на голове теши. И неуёмный, рот у него и в детстве никогда не закрывался. К Серёге начал приставать, не помню, с чем уж. А у Серёги сломана нога, как и терпел… терпел вот как-то, даже подшучивал над тем же Васькой. Серёгу Васька Умным называл, а не по имени, прозвал его так с самого начала, ещё с учебки. Тот на филолога до армии учился. В Иркутске. Может, и на философа. Точно не помню. Помню, что фило, дальше – нет. На третьем курсе. В университете. Не отчислили, не выгнали – по собственной дурости: сам пришёл в военкомат и напросился. Родине долг решил отдать, то, мол, забуду, а в должниках ходить, дескать, не хочется. Не по породе, не по чести. Отдал. Ни должника теперь, ни долга. И ни породы. И ни чести. Кому-то – нет, но для меня – утрата. А Вась ка девять классов не закончил. Убёг из школы, воли захотелось… И получил её, с лихвой, как в клетке, запертый, вместе с Серёгой и со мной, в чьей-то разбитой и загаженной квартире многоэтажного панельного дома, за тысячи вёрст от Ялани, нашей с ним родины – моей и Васьки.
Он, Васька, мне далёкая родня. Он и прабабушка моя – Усольцевы.
Сутки не ели мы, уже вторые… Он нам про суп и про лосятину. Было бы под рукой тяжёлое что, запустил бы… Из автомата не стрелять же.
Ну а на третье, а?.. вместо компоту водки бы. По литру бы на рыло. Чё приуныли, десантура?
Развеселился. Не к добру.
Шатается Васька из угла в угол – возле меня прошёл, возле Серёги, возле окна маячить опасается: снайпер не выцепил бы, о чём до этого его предупредил Серёга и с чем он, Васька, согласился, – шарит вокруг себя своими рысьими глазами. Не ищет что-то, по привычке, везде уже всё обыскал, даже на кухне. Из-за его густых, почти сплошных, коричневых веснушек, может, из-за чего-то и ещё, крапчатым залупаем обзывал Ваську, сына своего, отец его, дядя Коля. За его дерзость, полагаю, и занозистость. А бабушка – шакалом: он у неё конфеты воровал. Если останемся в живых, домой вернёмся, так называть они его уже, наверное, не станут. Думаю так.
Сбылось.
Не называют: оба покойники уже – и бабушка, и дядя Коля.
А в школе Ваську звали Шнырой.
Но, по большому счёту, Васька добрый, только беспечный, раздолбай.
Исписаны уцелевшие обои разноцветными фломастерами и разной краской из баллончика. И нашими, и духами. Кто только тут за эти дни не побывал, не расписался. Кого отсюда только не выкуривали. Теперь вот мы – как канарейки… Палить лишь некуда, хоть и гнездо, – против окна, в двух метрах от него, во дворе, со всех сторон простреливаемом, – перевёрнутая на бок БМП – весь обзор загородила, осталась щель только для снайпера, а тот возможность не упустит. Если кто подпалит её, эту машину, нас тут не только закоптит, но и поджарит… Написано по-русски, по-английски и… на ихнем. Мы с Васькой в школе учили немецкий. Васька, кроме дер фатер унд ди мутер поехали на хутор дер фатер навалился ребёнок получился, ничего больше не помнит, но это помнит назубок. Серёга что-то перевёл ему – про русских женщин, – смягчил, наверное, немного. Оставив там, где наши написали, содрал Васька со стены часть обоев с сильно не понравившимися ему надписями на английском и на ихнем и на голой штукатурке нацарапал штыком: "Пидарасы".
Серёга, лицом – и ты, наверное, заметил, взводный, – очень похожий на Юрия Гагарина, с ямочками на щеках и подбородке, улыбчивый, смешливый, лежит на сложенном вдвое персидском ковре, сверху накрытый бурой дублёнкой, которую достал я из шкафа с оторванной дверцей, – валялась там, а не висела, дублёнка эта. На левой ноге у Серёги шина из лакированных подлокотников разломанного Васькой кресла. Васька и шину наложил, скрепив её смотанной с приклада автомата синей изолентой. Молчком лежал, с закрытыми глазами Серёга. Может – в сознании, а может – нет. Теперь вот смотрит. Улыбается. Философ. Или филолог, точно не скажу. Полез зачем-то он в карман дублёнки, вынул оттуда сложенный вчетверо белый носовой платок. Понюхал. Дорогим одеколоном, сообщил нам, пахнет; из другой, мол, жизни, добавил.
Васька сказал: сдаваться будем, дескать, пригодится.
Я – ноги вытянул и положил на них "калаш", – подстелив под себя стопку арабских, как нам Серёга объяснил, журналов, ваххабитских, сижу на полу, к стылой стене спиной, уши у шапки опустил и воротник поднял, но всё равно трясусь от холода. Слева окно, без рамы и без стёкол. Снежинки редкие заносит в комнату. Свет заслоняет БМП. И уже сумерки спускаются на город – на поле боя. Вспоминаю со злостью на себя, что заметил три дня назад, пробегая мимо, на невысоком бетонном столбике какой-то ограды краюху хлеба, поклёванную вороной или воробьями, очень теперь жалею, что не схватил её, краюху эту, и не прибрал в карман бушлата – тогда был сытый.
Вот, дурак.
– Пишется через о, – сказал Серёга.
– Умный! Какая разница, как пишется, важно, как есть, – ответил Васька. Ушёл в угол, присел там, рядом с Серёгиным пулемётом, на корточки, пристроиться так любит. И на рыбалке так сидит обычно, перед удочкой – чтобы, как клюнет, сразу выдернуть, а не бежать откуда-то к ней. И когда курит. Полдня так может просидеть, и не устанет, и ноги у него не онемеют, не затекут, как говорят в Ялани.
Они – что здесь, что в Африке – такие: пидарасы… хоть через "о", хоть через "а" их напиши.
Хочется есть. Хочется пить. Хочется спать. Хочется дома оказаться как по мановению… в Ялани. До Половинки бы пройтись… Сейчас там белый, рыхлый снег, не то что тут – слякоть и сажа…
Грады провыли.
Где-то поблизости со свистом пролетела мина, отправленная, похоже, из стодвадцатки, недалеко от нас где-то и бухнула, наткнувшись на мишень, вряд ли случайную – такую зря не запускают. Пол в доме дрогнул; вздрогнул я, из путешествия вернувшись…
И тут же, через несколько секунд, весь город охнул тяжело. Уже не город, а развалины – как простонали.
От близкой молнии как будто ослепило; от грома близкого как будто оглушило. И потолок на нас стал обрушаться…
Господи, Господи, Господи, Господи – как прострочило. Так я подумал. Или закричал. А может, голос матери услышал. Рядом мы с ней как будто оказались. Душа к душе. Как прислонились. Я: где ты, где ты?! Никого. Я: мама, мама… Пусто, пусто.
Это я помню.
И как чужое, не своё: я будто вскидываю руки… и пальцы светятся, как свечки, – я будто вижу, но не задуваю.
А после – чёрное отсутствие. И в нём ни проблеска, ни звука. Ни чувств, ни мысли. Ни внутренних, ни внешних ощущений. Так, может, глина или камень пребывают, глухо предчувствуя себя. Или как ноль – предчувствуя число.
Спрашивала меня как-то Светка, видел я что-то там или не видел? Нет, ничего. Я так ей и сказал. Меня как не было.
Никак. Нигде.
И будто не было всего, мир ещё будто не родился… или погиб уже, исчез беследно.
Смерть вот такая же, наверное: снаружи чёрное, глухое изнутри. И не она ли про себя порой тебе нашёптывает: я – это хорошо, я – отдых и покой? Бывает так, что хочется поверить ей, и ты готов уже с ней согласиться. Но не об этом.
Только потом – я не о времени, а о событии – чувствую, осознаю ли, но не из себя будто, а откуда-то извне, сверху, от разрушенного потолка, с болтающимися в проломе обоями, просто ли наблюдаю, как ты, взводный, успокаивая добрым матом, раньше я от тебя не слыхивал такого, тянешь из-под бетонных обломков меня, а я – как пластилиновый. Сначала – за одну руку, она оторвалась, как отрывается кусок от пластилина. Потом – за ногу, и та оторвалась. Потом – за другую ногу, потом – за другую руку. За каждый палец. Обрывая их, как листья жухлые от ветки, как от ромашки лепестки ли. И голова оторвалась… Всё вроде было по отдельности. Только потом как будто совместилось.
Потом – нескоро.
После непроницаемого чёрного отсутствия. Когда я смог подумать: я. Когда едва словно засветился. Искра во мне как будто заронилась. Или – в меня посеял кто-то семя, и оно стало прорастать.
Я, опустившись сверху, стал в себя, лежащего, как будто втискиваться. Я, разделённый, стал одним.
Но что-то от меня осталось под бетонными обломками, и тому чему-то сделалось больно, так нестерпимо, что завыло то, что там осталось, как собака… А я опять как в пустоте, в чёрном отсутствии, меня опять вроде не стало.
Нигде, никак.
Как будто свет и звук повсюду выключили, а заодно уж и меня, и я подумать было уже некому, и ты сказать кому-то – также…
Это потом уже узнал я, что ты, взводный, волоком нас – меня, Ваську, который тоже потерял на какое-то время сознание, по голове его так крепко тяпнуло, что отключился, и Серёгу – по очереди, не в абсолютной тишине, не в совершенной темноте, под всполохи разрывов, трассеров и ракетниц, доставил до санчасти. Сдал нас по счёту. Погиб ты. По-настоящему погиб. Не только был похожим на погибшего. Через три дня после этого и после, значит, Рождества. Загородив собой какого-то мальца от автоматной очереди, свинца тебе как будто не хватало – и грудью выхватил его из воздуха, теперь хватает – с грузом таким не побежишь, не полетишь, лежать уж только да обдумывать – на это вечность.
Это мне Васька после рассказал, уже в Ялани.
Не видел я тебя убитым, и для меня живой ты. Так для меня живые многие, кто уже мёртв. Вот я и думаю, что смерти нет. В каком-то смысле.
Вот ты – вижу. Слышу… но не повторю. Во мне ругайся. Громко. На меня. Стерплю я, взводный: по заслугам.
У Бога нет мёртвых, говорит мать, все у Него живые.
Понимаю.
Или чувствую.
Ему, Ваське, на левой руке три пальца отдавило – отрезали их, теперь культяпистый, да ещё ухо отодрало – то пришили, чуть оттопырено теперь. Серёга умер там ещё, в санчасти. И это после я узнал. Скорее – понял.
А я вот выжил. Жить за других теперь приходится. Пытаюсь. Любить и тех, кто их любил, кого они в ответ любили. Пусть и заочно, представляя. Я так теперь произношу:
И тех, и этих, Господи, помилуй.
И мать мне вторит.
Это потом уже узнал я, что сначала меня и других раненых отправили на вертушке в Моздок. Вертушку сбили. Кто был совсем живой, погибли, а кто, как я, был почти мёртвый, тот уцелел – лишь откатился. Нас подобрали наши. Я оказался в Краснодаре. Всё это делал кто-то за меня. Зачем-то делал? Я был, как срубленное дерево, – просто лежал, и меня можно было, как бревно, перекатить, перетащить или на части распилить – не закричал бы, не заплакал, хоть и почувствовал бы, может, – на что-то ж дерево способно, пока не сгнило.