Весна в Ялани - Аксенов Василий Павлович 8 стр.


Где-то пропали документы. Мои. Военный. Или ещё там, в санчасти, которую разбомбили. Или сгорели в вертолёте. Не переслал никто их мне по почте после. Долго потом пришлось доказывать, что я есть я. Но не о том тут, не про это…

Родных у Серёги не было, он сам об этом нам рассказывал, искать некого, хожу к нему теперь вот на могилу – она у нас тут, в Елисейске. Я думаю, что это он здесь с почестями захоронен. Да и не думаю, а чувствую.

И он, и я – так получилось.

Не он, конечно. Что-то от него. Он сейчас – где-то. Если философ – философствует, если филолог, то… чем занимаются они, не знаю. И я с ним рядом – по ошибке. Имя моё здесь было выбито. Так и осталось…

И за родителей его произношу я: Господи, упокой неведомых мне. Ты же их веси имена. Их имена записаны на белом камне.

Он – по ошибке или – я? Может быть – оба: Иоанн и Сергий.

Мне надо было написать матери. Моей. Что я ещё к ней не приехал. Что я ещё пока не там. Но как? Слов в голове металось множество, как пчёл в рою, они в неё как кучей будто были свалены, но я не мог их верно подобрать и правильно составить в предложение. Наугад будто, как бочонки лото из мешка, их достаёшь или детали "Лего" из коробки, а соорудить из них что-то понятное и цельное нельзя – они случайные; или как пазлы – из них картинку было не создать. Одно достал, другое вынул, хочешь подставить его к первому, а оно, первое, уже куда-то задевалось.

Ты – как совсем ещё безвольный, несмышленый. Ни внять, ни выразить. Лишь на руках тебя пока ещё держать. Умом младенец бессловесный. Или как птица – только охать.

Иной раз и само слово – вот ты и вытащил его из общей кучи, будто и разглядел, но если вдруг оказывалось длинным, например – здравствуй, тут же в уме оно на буквы распадалось, ну а из букв уже обратно это слово не получалось у меня восстановить. Дрствуайз или авуйардстз – я мог из них сложить, и разберись в таком нагромождении. Лишь смутно помнил, что оно, слово какое-то, пусть хоть и это, обозначает, что с ним к кому-то следовало обратиться. К кому другому, может быть, а может, к самому себе. А то и… Ладно, что уж всуе.

Было мучительно переживать это бессилие. И рассказать о нём кому-то было невозможно. И кто бы понял этот бред?

Молился сердцем:

Ох! Ох! Ох!

Почти как птица.

Воздыхая.

И отвечая на чей-то – врача, к примеру, или медсестры – вопрос, кто я, я вместо я мог запросто извлечь из общей кучи случайное слово, например: дерево. Мне говорили после, перед выпиской, что я как мёртвый был. Выглядел так. Но только выглядел. Был не как мёртвый я, а был – как дерево. И на чей-то вопрос, как моя фамилия, я мог произнести попавшееся первым слово:

Дерево.

А у Серёги, моего товарища, ты его помнишь, была фамилия такая: Деревянко.

И поэтому он мог уехать в Елисейск вместо меня. А там, ещё в санчасти, куда нас вынес, взводный, ты, по лицам нашим трудно было различить, кто из нас кто, – в грязи, в пыли, наверное, все были, словно в камуфляже.

И я не думаю, я чувствую. Думать об этом перестал. Ещё бы чувствовать… чуть глуше.

Тут он. Хожу к нему. Сижу под тополем. Тополь ведь тоже дерево, каким и я был одно время. Теперь хожу вот – человек. И со словами стало проще… Случайных меньше. Не распадаются на буквы. Только когда злюсь сильно на себя – уж не на буквы рассыпаются, а вдребезги…

Но я пытаюсь измениться. Бог даст – исправлюсь.

Я не свободен был, как дерево, в передвижении, привязан к месту был, словно корнями. Но в несвободе этой был свободен. Видел двух матерей – земную и небесную. Они молились за меня. Но не об этом…

Всё вроде понимал, осознавал, но односложно. Мог так подумать: дождь. Мог так подумать: небо. Или: идёт. Или: летит. Или: спокойно. А – дождь… идёт – мне было не составить.

И уж потом.

Весна. Май. На редкость тёплый, хоть и ветреный. Мать после скажет: в Духов день.

Приехал я на поезде в Милюково. На автобусе – до Ялани. Я уже мог сказать: Ялань, когда заказывал билет, и Милюково – безошибочно.

Иду по Линьковскому краю. Сухо. Давно, похоже, снег сошёл. Здесь, на высоком. Вихрями пыль по улицам гоняет. Щебечут птицы. Собаки – многих узнаю. Есть молодые – незнакомые. Кобыла Дункель. Лесника. Её я помню. Есть перестала – траву щипать – и смотрит на меня, давно не видела – припоминает.

Деревья голые ещё – как в палисадниках, так и в лесу, – и лишь мурава зеленеет.

Только что вывалилась из-за ельника, уже нависла над деревней – туча. Чернее ночи. Сама себя будто жуёт и небо будто доедает.

Вижу издали, стоит она, мать моя, возле ворот. Где-то была, откуда-то вернулась. В одной руке верёвка, или прутья, не распознать мне. Глядит упорно в мою сторону, глаза ладонью заслонив, хоть ей и солнце не мешает – за тучей солнце; и на колени стала опускаться – ноги вдруг стали не свои, как после скажет, подломились.

И разразился ливень. Гром. Гроза. Мать после скажет: нынче первая.

Я подбежал к ней, к матери, поднял её и начал говорить:

– Мама. Ты не узнала? Это я.

Слова связались в предложения, на слоги даже не распались.

Но боль в затылке не прошла.

Я дома.

Будто, как мёрзлого, меня в мой дом внесли – начал оттаивать.

Оттаял.

Так, что и время даже по-другому потекло, то его не было, свернулось будто в точку, тут – потянулось – как прямая.

Ходил рыбачить на налимов. Потом – на щук. Только без радости, как раньше. Раньше и времени не замечал я на рыбалке. А тут – не знаю, как его убить. И не ходил – вернее-то – слонялся.

Ваня, больно смотреть мне на тебя – как неприкаянный.

Я понимаю.

Журавли и гуси пролетели. На юг сначала, а потом обратно. Снег навалил, потом растаял. Тепло. Мороз. Ненастье. Вёдро. Череда.

Гуси и журавли – опять…

Смысла не стало в этом для меня. И будто места в этом мне не стало.

Начал я, взводный, выпивать. Как скажут здесь: закладывать маленько. Просто сказать, непросто передать. И не маленько. Почти два года пил, без перерыва. Сквозь этот морок как-то замечаю: переживает мать. Не за себя, а за меня. И я ответственность теряю, почти утратил – когда одно лишь на уме: где раздобыть и чем опохмелиться? А человек не должен быть таким. Хоть за кого-то нужно быть ответственным. Пусть за того, кто далеко, а за того, кто рядом, – обязательно. И пить я бросил. Как-то проснулся возле дома, в снегу, и сам себе сказал: всё, парень, хватит.

И мать до этого молилась.

О всесвятый Вонифатие…

И Богородице.

Прими молитву матери, о чаде слёзы проливающей…

Может быть, так, что – приняла.

А потом поехал в Елисейск искать работу. Как безработному-то оформляться – стыдно. Туда-сюда сунулся. Нигде не нужен, никому. Не огорчаюсь. Помню, что распогодится когда-нибудь, что это нужно для чего-то. Ну, подожду, мол. Нужно для меня. А для чего – пойму когда-нибудь. Иду по улице. По главной. И не велик вроде, но город. Слякотно. Суетно. Уже скучаю по Ялани. Зайду к Серёге, думаю, – поговорим. Пофилософствует он – Умный. Что вдруг подскажет, посоветует. Иду. И вижу. Сначала – сердцем, а потом – глазами. Или всем телом и душой. Мне стало худо; как будто с жару на мороз – к затылку льдину будто приложили, и без того покоя не давал мне.

Светка.

Не дождалась она меня, связалась с кем-то.

Идём по улице навстречу. Шаг не замедлили. Сравнялись. Глаз не отводим. Народ кругом. В делах, в заботах. Кто на работу, кто домой. Она вдруг падает мне в ноги, в слякоть, коленями на тротуар, тут же заплакала и говорит:

– Ваня, прости меня.

А у неё уже ребёнок. От кого-то. Я выяснять не стал. Мне и сказали – я забыл. Кто-то нездешний.

– Встань, – говорю.

– Нет, – говорит.

Поднял её. В слезах. Дальше пошёл. Она за мной.

– Не знаю, – говорит, – что со мной было, я как ослепла, Ванечка.

Я говорю ей:

– И оглохла.

– Да, и оглохла, – повторяет.

– Бросил? – спрашиваю.

– Нет, – отвечает, – сама ушла, когда прозрела. Я, – говорит, – всю жизнь готова у тебя вымаливать прощения.

– Не надо, – говорю. И думаю: "И я ведь вырос без отца. Ну и её ребёнок будет безотцовщиной. Я знаю, что это такое. Не допустить бы".

Мы повенчались.

И живём. Снимаем в городе квартиру. У нас теперь есть сын, усыновлённый мной, и дочь. В честь моей матери её назвали Катериной. А сына Ваней назвала она, жена моя, Светлана. Ещё тогда, когда он не родился. Кто-то ещё под сердцем у неё – родится скоро. Не остановимся на этом.

Как Бог даст – мать так говорит.

Работы не было. Охотился, рыбачил. Корова есть – молосного хватает. Ну, как-то жили, с голоду не умирали. Ягоды летом соберёшь – продашь. Грибы. Орехи. Черемша. Ну, как в деревне, что обычно.

Приезжал в Ялань Мерзляков, Фёдор Каримович, лесобарон, он жил когда-то здесь, учился в школе. В вальщики звал к себе. И обещал аванс мне выдать тут же. Я отказался. Лес изводить вокруг Ялани не смогу. Ещё бы где-то… Я же тут вырос, всё – моё, себя уродовать не будешь. И хоть кого-то… Предлагали потом и другие лесозаготовители пойти к ним в летучий отряд. Ночью быстро свалить лес, набегом, а перед утром приедет воруйка, загрузит на лесовоз брёвна, и тот увезёт их до рассвета в город, под прикрытием, конечно, – если вдруг тормознут менты, так откупиться. Я отказался. Пусть кто другой идёт и валит, только не я. Пусть этим ничего и не исправлю, но участвовать в этом не стану. Так я решил. Думать не хочется, прав или нет. Просто так совесть подсказала, а я с ней спорить не хочу. И бесполезно: она же совесть – не проигрывает.

А потом Васька Усольцев, мой одноклассник, дальний родственник и сослуживец, ты его помнишь, стал зазывать меня вступить к нему в бригаду. Он – бригадир. Угоняли они – в Елисейске, в Милюково, добирались и до Исленьска – иномарки, разбирали их на запчасти, запчасти продавали. Немало в месяц выходило. Купил Васька себе крутой японский внедорожник и квартирку.

Не согласился я. И заниматься этим отговаривал его – не дело.

Васька сидит уже. Накрыли их бригаду.

Потом встретил Истомина дядю Олега, который живёт в Ленинграде, а на лето приезжает к матери в Ялань, к Елене Дмитриевне, старушке. Встретились на Кеми с ним. Он пообещал, что поговорит со своим приятелем и одноклассником Шавским Олегом Порфирьевичем, у которого сын работает начальником пожарной охраны. Я после армии – меня принять, мол, могут.

Вот, взводный, я работаю теперь в пожарке.

И боль ушла из-под затылка. Или совсем покинула меня, или нашла во мне бесчувственное место. Под сердцем, может.

Быть стало легче.

Я стараюсь.

Весенний день в апреле (мать)

Тук-тук – копытца по настилу. Отстучали. Словно картечь просыпал кто-то на пол – прокатилась. И после глухо – как по мху или матрасу ватному, почти не слышно – по перегною – копился тот здесь много лет.

Это он, Коля, выгнал на пригон овец. Воротца только приоткрыл им – сами вышли. Их сквозняком как будто вытянуло. На белый свет из полумрака.

Стоят овцы, скучившись. Пока не разбредаются. Насиделись за зиму в неволе, натерпелись – осваиваются; что-то припоминают, может, мало ли, чуть не полгода взаперти – могло забыться.

– Бяши.

Парнокопытные… ну, ясно.

Тут, на пригоне, им хоть и не безграничная, не полная, конечно, но свобода, после двора, где они проводили большую часть зимнего времени, и тесной стайки, куда в морозы сильные их Луша запускала, чтобы они не околели, – обвыкают. Там они стены видели да перекрытие, а здесь – обзор: ельник, поляны, небо, огород.

– Пространство. – Коля огляделся.

И солнце – главное. Во двор, глухой, оно не проникало, разве что в щели тонкими лучами, в которых изморозь играла да проявлялся пар от выдохов овечьих; в стайке – тем более, та – без щелей.

Принёс Коля с завозни от заканчивающегося уже стожка навильник сена. Норма. Яслей тут нет, свалил его к заплоту. Сверх меры дашь – и стопчут половину. Дело известное:

Овечки.

Красивый палевый ягнёнок выделяется в чёрно-серой отаре. Выходила его Луша – не сдох.

Её любимчик.

Задрал ягнёнок бархатисто-курчавую голову с небольшими чёрными и блестящими, как антрацит, рожками на шею взрослому, остриженному недавно, барану – терпит тот, устроив свою, отвердевшую в многочисленных сражениях, башку с закрученными в штопор бледно-зелёными, как патина, рогами на чужой спине при этом; жмурится сладострастно – не то от похоти, не то от солнца; ягнёнок – тот ещё невинный, но тоже щурится – от солнца.

Под нож-то как она потом его?.. Любимчик.

Куры тут же, на пригоне. Раньше их, чуть только рассветало, Луша выпустила из подсобки, где они в курятнике томились.

– Кути. Облезлые. Ещё бы.

Клювы очистят хоть от своего помёта. А то… как эти…

Бродят кути, роются в сенной трухе, облезлые, энергично разгребая её лапами, как заведённые. Надолго хватает завода – будут без устали копать, пока обратно не загонишь. Петух среди них. Крупный. Голенастый. Ярко-белый, с золотым отливом. Забот у него больше, чем у его подруг беспечных, – то и дело, временно прекращая поиск пропитания, воинственно вскинув лёгкую голову с тяжёлым алым гребнем, зорко озирается вокруг: вдруг где какой противник нарисуется. И вверх косится одним оком – не парит ли в небе коршун, не мелькает ли где ястреб, с этих станет. Хоть и нет цыплят ещё, бояться не за кого, но -

Инстинкт.

– И курицы, и овцы, – переводя медленно взгляд с одних на других и обратно, сказал Коля. – Канешна.

Канешна – это значит глупые.

– Не то что остальные… Хоть и ворона.

И та легка вон на помине.

– Рыскат, досужая, вынюхиват, холера.

Перелетает шумно со столба на столб, с кола на кол грузно пересаживается, остро зыркает ворона во все стороны, на человека, на овец, на кур: кто тут, что тут, по какому поводу собрание, и без неё-то как, дескать, обходятся, без соучастия её? Курам что дали поклевать, не дали? Вопросов много у неё, сама себе на все ответит.

– Такая птица… Овцы и курицы весёлыми бывают? Чё-то не видел. Вороны – да. Собаки – тоже. Кот наш, и тот… пока не обленился… Эти серьёзные всегда. Им не до шуток… так как будто. И – как стеклянные – у них глаза.

Длинная речь. Не за один приём высказалась. В пять заходов, включая вздохи разной глубины и ёлки-палки, здесь не вставленные. Другой кто-нибудь, более расторопный на язык, та же Луша, за это время все яланские новости, скопившиеся за долгую зиму, успел бы пересказать, включая вздохи разной глубины и, непременно, Осподи помилуй. Ни жить, ни говорить Коля не торопится. Как живётся, так и живёт. Как говорится, так и говорит. Не подгонишь. И всё делает так, не подсуетится. Так вот и ходит. "А от медведя побежишь?" – спрашивала его как-то Луша, раздражаясь от его медлительности или удивляясь ей. "Не знаю, – отвечал ей Коля. – Если ноги не откажут". – "Испугашься?" – "Испугаюсь". – "Ты прикинься сразу мёртвым", – говорила ему Луша. "Зачем?" – спрашивал Коля. "Чтобы не съел, ещё зачем же!.." – "Мёртвого съест ещё скорее". – "Страх-то. Не приведи, конечно, Осподи, с ним и встречаться, – добавляла, крестясь, Луша. – Нам, людям, дорожка прямая, а ему, зверю, – боковая, и чтоб в худой час не сойтись с ним".

Сорока рядом где-то обозначилась.

– Застрочила, пулемётчица… чё-то намерилась украсть, опять на чё-то и нацелилась.

Сказал так Коля про сороку. Тут же продолжил, по другому уже поводу:

– День-то опять, смотрю, вон… это…

Это – погожим быть сулит.

На то похоже.

– Теперь ничё не совпадат, оно – канешно.

Убрав во дворе и в стайке, подметя в ограде, наколов дров и натаскав с родника воды – в речках она после разлива мутная – в избу, в баню и в подсобку, вышел Коля за ворота, сел на лавочку и закурил.

Сизый табачный дым, спокойно выпущенный, а то и с кашлем вытолкнутый изо рта, тянется к небу, словно к родному, без явного сожаления и очевидной печали покидая курильщика, – так это выглядит со стороны. Кто знает, как на самом деле? Чуть оторвался, смирный, и исчез – на фоне синем.

– Пропал, как дым… не зря же сказано.

Или про прошлогодний это снег?..

Где бы на нём, на небе, облачко увидеть, хоть бы клочок, чтобы глазами зацепиться, передохнуть, а не скользить безостановочно от горизонта к горизонту. Ладно, не разнесло ещё след самолёта, по которому, как по твёрдому, можно, не опасаясь сбиться с курса, прогуляться взглядом с севера на юг. Этим же курсом пролетел и самолёт, его оставивший. Уже и эха поднебесного не слышно: будто позвал его хозяин, поманил – и убежало.

Дней десять так уже стоит.

– Весна-красна… так говорится. Оно и это…

Луша должна прийти – ушла за хлебом.

Смотрит Коля вдаль Линьковского края, выглядывает её. По ярко-синему плащу узнает сразу. Да и не только по плащу. И по походке.

Как гусыня.

И по тому ещё, что сердце ёкнет:

Луша.

– Сжились.

Идёт кто-то, но не она.

Одет Коля по-весеннему: без шапки – в кепке и без телогрейки – в пиджаке. Под пиджаком свитер, связанный этой зимой для него Лушей. Сама овец стригла, сама пряла, сама вязала.

– Носки ещё. И рукавицы. Это…

Обеспечила.

На ногах у Коли кирзовые сапоги, много повидавшие, но густо, дочерна, и низ, и голенища, смазанные, чтобы не протекали, дёгтем. Валенки, посыпав нафталином их, уже закинул на полати. Свои и Лушины.

Бог даст, до следушшей зимы.

– Ещё дожить бы… Снег-то пойдёт ещё, на то и май, не по колено же навалит. Хотя быват… Морозов точно уж не будет… Понатерпелись.

Назад Дальше