Делай, что хочешь - Елена Иваницкая


Эскапизм – бегство, спасение от реальности. Эскапистский роман "Делай, что хочешь" уносит читателя в страну без названия, в романтическую местность, где неспокойную границу охраняют мужественные ополченцы.

Какая эпоха? Ополченцы скачут на лошадях и стреляют из карабинов. Сюда спасается от своей реальности герой романа Алекс, молодой юрист из столицы. Он бежит от праздности и от диктата родителей…

Вот что удивительно: в романе Елены Иваницкой эскапизм оказывается лучшим способом с головой окунутся в реальность. Это случится и с героями романа и с читателем.

Видимо, чтобы проникнуть в современную действительность и человеческую природу, необходимо "спастись от реальности" и взглянуть на нее со стороны.

Содержание:

  • Часть I - Там, на тревожной границе 1

  • Часть II - Утраченные границы 43

  • Часть III - На свете ничего не кончается 79

  • Эпилог 83

Елена Иваницкая
Делай что хочешь

Бегство от действительности и прорыв к реальности – одно и то же. Это умонастроение еще называют духовным поиском, обретением своего места в жизни, юношеской неприкаянностью и подростковой дурью.

С годами и под пристальным вниманием не остается ничего явного, что ни стало бы тайным.

Диктаторская власть – это могучий, грозный таран, чтобы сокрушить вражескую твердыню и оставить в развалинах собственную страну.

Среди людей, которые не хотят и не умеют подчиняться, хороших руководителей не найти.

У волка-оборотня человеческая тень, у человека-оборотня – волчья.

В опасном деле лучшая страховка – готовность к поражению. Но она отнимает победу.

Призвуком счастливого "наконец-то!" звучит ребенку всякий стук в дверь. "Ты готов?" – слышит молодость. "Да!" – зрелость. Призвуком "Так скоро?" отзывается даже самый долгожданный стук в старости.

Только жуткие предсказания дают надежду быть услышанным. Чем жутче, те лучше.

Большинство поколений уверено, что живут в аду, что хуже времен не бывало, и при них все кончится. Меньшинство твердит, что все прекрасно – плывем в солнечное будущее, царство разума или еще куда-нибудь. Но большинство этого меньшинства тоже думает, что живет в аду, хуже времен не бывало и при них все кончится.

Спасение человечества – весьма распространенная деятельность, от которой солонее всего приходится спасаемым.

Обида на жизнь – ворон-морок, клюющий печень. И глаза.

Во времени растут города и сады. В лесу времени не существует.

Экзамены на вольные и лихие молодеческие пороки еще противнее гимназических.

Трагическое самопожертвование под иным углом зрения оказывается попросту беспомощным подлаживанием к силе обстоятельств.

Вырвал и сжег одну за другой все страницы дневника, кроме первой. Сам не знаю зачем. Может быть, в честь отъезда на границу и начала новой жизни.

Делай что хочешь. Чего не хочешь, не делай. Понимай свои желания…

Надо же, какие странные бывают принципы.

Часть I
Там, на тревожной границе

История Старого Медведя

…Ты слышал когда-нибудь о рудниках Магона? Я там родился. Может, и хорошо, что не слышал, сейчас расскажу. Вроде бы нашли под Магоном богатые залежи железной руды. Не забывай, это еще при диктатуре. Нагнали народу, закрепили за рудниками. Все худшее, что только можно наскрести у крестьян и горожан, собралось у дагонских недокаторжан. Не воля, не каторга, а поближе к каторге. Не город, не деревня, а поближе к деревне. Залежи оказались то ли скудные, то ли трудные, руда выходила золотая, а не железная. Правда, дороги строили, это да. Порядки полувоенные, нищета оголтелая, уезжать запрещено. Беглецов ловили, судили – и на тот же рудник, но уже настоящим каторжником. Но ребенок ведь не знает, в какую жизнь он родился и бывает ли другая.

Маму звали Катрина, она была из местных, а не пригнанных и жила со своей старшей замужней сестрой, моей теткой Анной. В шестнадцать лет мама вышла замуж и через месяц после свадьбы родила сына. Так что у меня был брат. Он не дожил до года. Мамин муж завербовался на какую-то стройку – единственная возможность вырваться. На рудниках случались лишние рабочие руки. Это было незаметно, потому что на работу гнали всех и очень мало платили. Запрет уезжать закоренел столбом. Ни туда, ни сюда. Вербовщиков однако впускали. Время от времени.

Три года он изредка писал, а когда вернулся забрать жену – где-то там вцепился зубами, удержался и получил разрешение привезти семью, – у мамы уже был я. Кто мой отец, не знаю. Скорее всего кто-то из заезжих вербовщиков. Даже тетка не знала.

Ничего этого я, конечно, не помню, а только слышал. Покричали, поплакали, подрались, посуду побили, мама уехала с мужем, а годовалого меня оставила бездетной тетке. Она была гораздо старше сестры. У нее умерли двое детей, но это особая история. Так что маму я совсем не помню и можно сказать, даже не видел. Только младенческими глазами. Когда уже что-то стал понимать, а на улице говорили "этот, которого шалава-мать годовалым бросила", спросил у тетки, что все это значит. И тетка мне объяснила: шалава слово нехорошее, а мама хорошая, так что это неправда. Моя хорошая мама Катрина правильно сделала, что оставила меня ей, Анне, потому что она, Анна, любит меня больше всего на свете и даже купит мне сегодня леденцов и орехов. В общем, тетка меня утешила, порадовала, а попутно и нечаянно искоренила веру в непогрешимость старших и улицы. Я все понял и с тех пор серьезно отвечал, если приходилось, что мама хорошая и правильно сделала. Надо мной потешались, но стали говорить, сначала в насмешку, а потом по привычке – "этот, у которого мама хорошая".

Я и правда думаю, что хорошая. Страшно представить себе, как могла жить девочка, дите, на рудниках Магона. Не пропала, родила меня. Хвастаться не будем, прямо скажем: ваш Старый Медведь далеко не из последних. Сила есть, голова на месте. Вышел ростом и лицом. Девятнадцатилетняя мама чувствовала, наверное, что если возьмет меня – не справится с мужем, который чужого сына возненавидел, а останется – пропадет. Правильно сделала.

Но кто был настоящий золотой хороший человек, так это тетка Анна. Душа легкая, веселая. Тогда я этого не знал и не понимал, а она давно забыла. Она вышла замуж за доброго славного парня – с любовью и надеждами. Добрый славный парень пил, зверел, лез к Катрине, а потом тетку бросил, на прощанье выбив ей глаз. Двое детей не выжили. Добрый славный парень бил ее и в положении. Он, собственно, жил тут же в соседнем поселке. В казарме. Нам, разумеется, не помогал, тетка сама справлялась. У нее был домик, на ней лежали подати. Тянулась из последних жил.

Она меня никогда не била. Могла наподдать под горячую руку, но не больно, а детей, как и жен, у нас били все и всегда. Били так, что лицо перекосит, зубы посыплются, все тело посинеет и вздуется. Но я не знал, что это называется "бить". Если случалось что-то совсем из ряду вон, а случалось часто, то добрые славные парни показывали кулаки-булыжники и горячо, искренне возмущались: "Кого я бил? Никого я не бил! Не видите, что ли? Да если бы ударил, мокрого бы места не осталось!"

Конец света наступил, когда теткин муж ни с того ни с сего вернулся. Пришел умытый, причесанный, в чистой рубашке, с подарками. Высокий, статный, черноглазый. Мне очень понравился. Тетке бусы стеклянные принес, мне пряничного зайца. Этими бусами в тот же вечер ее душил, пьяный, она уже хрипела. Шнурок лопнул. Я так кричал "Не надо, не надо!", что тоже хрипел. Вся улица слышала, никто не пришел. А чего? Ничего не случилось, дело семейное, утром тетка как всегда пошла за водой, только шею косынкой обвязала.

Вечером он явился уже пьяный и потребовал денег. Тетка протянула ему на кабак, а он ударил ее ногой в живот и закричал: "Не эти гроши, а все давай, что скопила!" Тетка упала, я заорал, он и меня хотел ногой ударить. Или отшвырнуть? Но тетка меня заслонила и на него кинулась. На этот раз он избил ее так, что утром она не пошла за водой. Пошел пятилетний я. Она и на следующий день не встала. Наверное, это было чересчур, потому что помню искреннюю обиду: "Да вы что? Кого я бил? Бил бы – убил бы!" Ритуал соблюли. Но меня он больше не трогал. Он был кровельщик. Говорили, что руки золотые. Дальше было то же самое. Каждый вечер вой: "Всех ненавижу! Разве это жизнь? Убью, раздроблю!" Раздроблю – последнее слово у него оставалось, когда уже сваливался. Лежит тряпкой, но вдруг голову приподнимает и рычит: "Раздроблю…"

А то вдруг появился трезвый, веселый. В руках ведра – оказалось с пивом, за спиной в мешке раки шебуршат. Смеется: "Вари раков, зови гостей, мы что – не люди?" Из кармана достает конфету, по головке меня гладит. Тетка обрадовалась, захлопотала, разговаривает с ним, как с человеком: "Ты пройдись по соседям, пока мы с Модестом управимся". А он взял гитару, говорит: "Нет, ты управляйся, а мы вдвоем пойдем. Такой хороший, скромный сынок, недаром Модестом назвали". Откуда-то он знал, что мое имя обозначает. Идет, на гитаре играет, подпевай, говорит. Заходим к соседям, зовем, они тоже разговаривают, как с человеком. Гитару он на следующий же день понес продавать, но разбил по дороге. И то странно, что она так долго продержалась. Для меня он человеком не был. Я о нем думал не "кто это?", а "что это?"

О диктатуре у нас, понятно, никто никогда не говорил. Никто, кроме него. Иногда, пока еще языком ворочает, стукнет кулаком по столу и заладит: "Правильно! Я говорю – да! С нами только так! Нам без палки нельзя!" Мне никто не объяснял, я откуда-то из воздуха понимал, что это он говорит о том, о чем говорить не положено. Лезет зачем-то, куда не надо.

Пропился он до того, что мы голодали, и нам приходилось просить в долг. Не то что голодали, это я неправильно, но часто ложились спать без ужина, а вот здесь под горлом постоянно тянуло: чего бы съесть? Тетка мучилась – не хотела просить. Почему-то ей и не давали. Этого я до сих пор не понимаю. Пьяницы были все. Перехватывали взаймы все. Большей частью без отдачи. А скрипели, губы поджимали и еле-еле отсчитывали как раз тетке, которая надорвалась бы, но долг вернула.

Тогда он говорит: продавай дом. Тетка заплакала: это же последнее, куда мы с мальчиком? Я тут же стою, слушаю, ноги не держат. Он бутылку на стол стукнул: "Все равно, – говорит, – не жить, да и незачем". Напился, завыл: "Продавай, убью, раздроблю!" Тетка очень тяжело задумалась. Я и тогда понимал, о чем. О том, что пьяный может ведь и не проснуться. Несколько дней он выл, тетка думала. Я через окно увидел, как она колотится лбом об стол, вбежал, рот разинул, хочу закричать – не могу. Самый настоящий конец света.

Но тут вечером его притащили полумертвого, волосы в крови слиплись, бок разбит. Кто бил, неизвестно. То есть те же, конечно, кто и принес. Бормотали невнятно, что нашли у дороги, что сам нарывался. Следствие потом началось, но он отвечал: "Пьяный был, ничего не помню". Тем и кончилось. Тетка побежала на рудник за доктором, тот сказал: ладно, утром зайду. Зашел и сразу сказал: не встанет. Я очень обрадовался. Тетка рыдала. Я не понимал. Умирал он целый год. Почти не вставал, плевал кровью, мочился кровью. Оказалось, все-таки человек. Часто просил: посиди со мной. Я придвигал табуретку, садился рядом с койкой, он мне игрушки из дощечек вырезал. Просил: "Поговори со мной". Я серьезно начинал: "Дядя, зачем ты это делал?" И он отвечал. Только непонятно что. Месил слова, жевал. Ясно слышалось только: "Я не хотел". Я не понимал, думал. Однажды надумал и спросил: "Зачем ты делал, что не хотел?" Он даже усмехнулся: "Подрастешь – узнаешь. Жизнь собачья, и мы собаки". "Нет, – говорю, – я не пес, я так не хочу".

Пришли раз собутыльники эти, которых он не выдал. Принесли угля, муки, денег немножко. Откупились. Тетка работала с утра до ночи – прачкой в казарме, уборщицей в больнице, подсобницей на руднике. Расплатились с долгами.

Однажды парнишки постарше что-то ладили на пустыре возле нашего дома. Я же не все время с больным сидел. Принесли разлохмаченную плетеную корзину, подперли с одной стороны колышком, привязали к колышку нитку. Я вдумчиво пристроился рядом на корточках. Для чего это, спрашиваю. Сейчас увидишь, говорят, и сыплют под корзинку пшена. Но я не увидел, меня дядя позвал. Тогда он уже окончательно слег. Я ему рассказал, что мальчишки на пустыре какую-то непонятную охоту затевают, а он так ртом дернул, что я понял: он знает, какую, но говорить не хочет. Утром они шептались, что троих поймали, а тот, которому ноги отрезали, еще жив. У меня глаза выпучились: "Кому ноги отрезали?" Они смеются, но как-то странно: "Подожди, рыжий, сейчас принесут кому ничего пока не отрезали". Подбегают двое. У одного карман пищит. Всех я, конечно, знал. И этого, по прозвищу Держись, который вытащил из кармана котенка. Совсем маленького, когда, знаете, ушки уже торчком, а коготки еще мяконькие. Все сели в кружок, и я тоже. Ну держись, хлюпики, говорит Держись и обматывает проволокой котенкину шею. Я сижу, вздохнуть не могу, но вижу ведь, что никто не хочет, чтобы котенка душили. А соглашаются, сопят: мол, как лучше, Держись, – только задушить или совсем шею перервать? Было ему лет десять. Маленький, костлявый, бешеный. Мне только что семь исполнилось, но я был крупный медвежонок. Или бычок. Лобастый. Забодал Держися головой в грудь, выхватил котенка, заревел: "Раздроблю!" – и бегом домой. Держись погнался, но никто с ним не побежал. У меня руки дрожали, дядька проволоку снял, говорит: он еще живой, подуй ему в нос. Я запыхтел. Котенок у нас продышался. Мы потом узнали, у кого Держись его украл, хозяева нам отдали.

Дядька лежит, котенок под ухом спит. Тетка умилялась, как он полюбил котенка. Наливала в плошку молока, ставила ему на грудь, котенок заберется, лакает, облизывается, лапкой мордочку моет. Они с теткой жалели друг друга, плакали. Однажды мы с ней огород пололи, она говорит: "Пусть бы он меня и дальше тиранил, только бы живой был". Я этого не понимал. Еще с тех пор, как его принесли, а она рыдала. Если она забыла, то я – нет. Говорю: "Он бы тебя убил, а меня бы сделал собакой, потому что жизнь собачья". Тетка онемела, потом осторожно расспросила и стала робко так объяснять, что он ее любил, что жизнь действительно каторжная, что он и правда был добрый и славный, от этого ему тяжелее других доставалось, он больше боялся, вот и озверел. Но я и тогда не понял, и до сих пор не понимаю, и никогда не пойму, почему от плохой жизни надо любимого человека топтать сапогами, калечить и плохую жизнь делать еще хуже.

А корзинкой они голубей ловили: одному голову отрезали, другому ноги, а третьего живьем ощипали. Нравилось это одному Держисю. Он, конечно, был странный мальчик. Больной. Но я опять думал: почему все соглашались это делать, хотя вовсе не хотели?

С Держисем мы разошлись сурово, но живые. Вызвал он меня на пустырь. Со свидетелями. Встал шагах в пяти, вполоборота, руки в карманы и тихо так говорит: "Зарежу. Понял, рыжий?" Я тоже: руки в карманы, нос отвернул и – еще тише: "Раздроблю". Меня еще спасала, наверное, дядькина слава буйного. Держись зарезали года через два. Будто бы его же старшие братья. Очень темная была и жуткая история: он заманил свою маленькую сестренку… Не буду вспоминать, что говорили. Долго ахали, шептались, причитали.

Это была история очень страшная, и о ней очень много говорили. Но было что-то страшнее, о чем молчали. Взрослые, наверное, быстро забывают, как много они сами видели, слышали и понимали детьми. Что сделал душевнобольной мальчик с пятилетней девочкой, обсуждали во всех подробностях, прибавляли, чего, может, и не было. А однажды вечером пришли за механиком с нашего же рудника. Он бросился с крыши казармы. Об этом ни полслова. Испуганная тишина.

Дядю похоронили. Я его не простил и не полюбил, но жалел больного, а когда хоронили, думал и даже шептал: "Я так не хочу". Много чего не хотел. Лезло в глаза.

Приткнуться душой было совершенно некуда. Вы скажете – а церковь? Как же, как же, у нас все были ужасно верующие. В некоторых обстоятельствах. Об одной семье пошел слух, что они объеретичились – не верят или верят как-то не так. Пьяная ватага среди ночи ворвалась к ним в хибару. Матери косу отрезали, отца по голове долбанули, кричали, что детей нужно отнять, а потом целый месяц, пока не надоело, следили, прилежно ли они в церковь ходят. Если кто и не одобрял, помалкивали. Священник же так осуждал, что прямо ворковал. Говорил, что с радостью будет проповедовать против погромов, но важно, чтобы они были, потому что в погроме – живое народное чувство святыни.

Для тетки имело значение, "что люди скажут". Для меня – никакого. Даже не так. Все, что наши люди говорили и делали, – это и было то самое, о чем я твердил себе: не хочу. Если они смеются, значит, это не смешно. Плюются, значит, это не стыдно. На что они обижаются, не стоит обижаться. Из-за чего дерутся, не стоит драться. Во что верят – не стоит верить. Из-за чего плачут… но плакать у них причины были. От пьянства все мучились, но говорили: как не пить – жизнь каторжная. Гораздо позже догадался, что этим наоборотом от них и зависел.

Не сразу задумался, а чего же я хочу? Чтобы такие мысли не заводились, существовало много присказок. Выбирай горстями. Не так живи, как хочется. Захочется – перехочется. Хотел стать пригожим – получил по роже. Хотел мужик в столицу, да вышло удавиться. Хоть тресни синица, не быть журавлем.

"Вырасту – так жить не буду". Тетка вздыхала. Понятно, что не верила, но меня не разуверяла. Не то что мне не верила, а всей жизни. Она исповедовала убеждение: "Как всем, так и нам". Понимала под этим что-то строгое и хорошее: всем трудиться, и нам не уклоняться, всем нелегко, и нам ношу не сбрасывать. Но я из себя выходил: "Всем воровать – и нам не отставать? Всем пить – и нам пропиваться? Не хочу".

Но чего хочу? Уже сейчас, пока не вырос? Вообразилась мне картинка, развернулась подробностями и здорово понравилась. Чтобы было так: приходит вечером тетка, я кормлю ее ужином, а потом, когда отдохнет и успокоится, говорю, что так, мол, и так, я тоже поработал и немножко заработал: "Вот!" – и скромно протягиваю ей получку. Она ахает, удивляется, радуется, как это я хорошо придумал. Кстати, по хозяйству я ей во всем помогал, и стряпать научился, и стирать. Про себя смеялся: если наши бухтят, что ни один уважающий себя мужик бабским делом заниматься не будет, значит, я – буду.

Посмотрел вокруг практическим взглядом – где подработать? У пацанов была своя система "стырил – толкнул". Не для меня. А бедность такая, что мальцу ничего не светило. Жили бы посвободнее, возможностей сыпалось бы много: кому воды наносить, кому дров нарубить, кому побелить-покрасить.

Все-таки случай выскочил, а я поймал. Строили у нас новое здание для рудничной конторы. И фундамент, что ли, просел. Велели разобрать все к черту и начинать сначала. Я, как узнал, вертелся рядом и уговорил, взяли меня мусор убирать. В школе на одном-двух уроках посижу – и туда. Уставал, но ничего, вполне по силам.

Дальше