Оспожинки - Аксенов Василий Павлович 11 стр.


В избе натоплено. Живым, русским духом пахнет, сказала бы мама. Чисто.

Стоит Маша возле стола. Мне улыбается. Я – хоть и с улицы, но в комнате светло – всё различаю.

– Давно готово, – говорит. – Взяла посуду с полки… Ничего?

– Конечно.

– Часы стояли, завела. Пусть пока ходят. Можно? – Можно.

– Когда уж буду уезжать, остановлю.

– Они и сами остановятся.

– Прошу вас…

Прошёл к столу, на табуретку сел. Сижу, осваиваюсь, обвыкаю. Солнце через стекло оконное мне спину и затылок пригревает.

Темнеют важно на стене портреты в старых, чёрных деревянных рамах. Нестеровы и их родственники. Несколько поколений. Женщины в наглухо застёгнутых кофточках и в платочках, мужчины в папахах или в фуражках. Лица сосредоточены, серьёзны. Ко мне внимательно присматриваются – припоминают; чей ли, пытаются понять. Тут же большое, чуть ли не в два метра высотой, с резным наличником, мутное зеркало – что-то ещё в нём можно разглядеть, ну а вернее, угадать, гляжу внимательно, угадываю – пол и нижнюю часть окованного и застеленного самотканой половицей сундука, который стоит прочно возле противоположной стены, – с таким оно повешено наклоном. Рядом с ним, с зеркалом, на фигурно и замысловато выпиленной лобзиком и залакированной фанерке, сделанной когда-то старательным Володей, ещё школьником, – отрывной календарь-численник – за 1970 год; листки на месте в нём, не вырваны, чуть лишь потрёпан. Зеркало старше – лет на сто.

Ходики древние, с медведями в дремучем лесу, сонливо и безразлично к окружающему их миру тикают – по Вечности шагают. Маятник, в виде берёзового жёлтого листа, мотается, бликуя – тоже как в дрёме. Шишки еловые – две коричневые продолговатые гири – висят, подтянутые только что, под самым маятником, висят не просто – делом заняты.

Помню их, эти ходики, ещё с той поры, когда, учась в яланской школе и живя в интернате, приходил зимними вечерами к Володе Нестерову в гости и до отбоя, а то и, отпросившись заранее у воспитательницы, оставаясь с ночёвкой, играл – тут вот, в этой же комнате, за этим вот столом – в шахматы с ним, с Володей, всегда спокойным, даже тогда, когда проигрывал он. Не мне чета. Я был готов его поколотить, услышав тихое: "Ну, Ваня, мат тебе, ли чё ли".

Идут, работают – и время нипочём им, этим ходикам. Отдохнут невольно сколько-то, не заведённые, вне времени побудут, и опять, лишь запусти их, служат. А того, кто их когда-то приобрёл и разместил на этом самом месте, нет и в живых уже. Вот и определи, кто перед временем важнее – ты или ходики? Ну, это так я.

"Время не состоит только из секунд и минут, – вспомнил я чьё-то. – Но ещё и из желания, которое ничему тебя не учит, и терпения, которое учит тебя либо любви, либо ненависти".

Попили чаю. Зелёного. Какого именно, не знаю – не разбираюсь в них, в сортах, а у хозяйки спрашивать не стал. Мне всё равно, на самом деле, пусть кипяток пустой – не привереда. А в данном случае – хоть воду. Из хозяйских фаянсовых старинных, по краям обитых чашек, с царскими гербами, с размалёванными в синие и розовые цветочки блюдцами от другого, но тоже дореволюционного ещё сервиза, какие были на посудной полке, – с теми, других тут нет. С сербским печеньем монастырским. В залитой солнцем горенке с белёными потолком и стенами, с потемневшими от возраста иконами на божнице и медною под ней, давно затушенной, лампадкой. Глаза у Маши вовсе уж тут голубые. Смотреть в них радостно, покойно. Печенье вкусное. Душе моей легко, как уже не было давно ей, всё стеснённой.

– Спасибо, – говорю, вставая с табуретки.

– На здоровье, – говорит Маша.

– За чай… Печенье правда очень вкусное.

– Ну, слава Богу, что понравилось, – и тоже встала. В угол помолилась. – Да только постное.

– Я и не понял.

– Но на святой воде… из монастырского колодца. Уж не сказал, что мама стряпает почти такое же, даже по форме – в виде луны и полумесяца.

Убрала Маша со стола, вытерла клеёнку полотенцем. Чашки и блюдца на кухне помыла. Вышла в горницу и говорит:

– Я себя чувствую… как дома.

– И хорошо.

– То есть… как в келье… Ну, вы проводите меня?

– Конечно.

– Дверь на замок мне, – спрашивает, – закрывать?

– Пока не надо, – отвечаю.

– А если кто… – не договаривает Маша, но указательным и безымянным пальцами показывает: как будто кто-то сюда входит.

– Некому тут… Не беспокойтесь… Я за воротами вас подожду.

Вышел из ограды.

Стою.

День разыгрался. Были по югу облака – теперь их нет, как растворились. Но ветер влажный. Ещё не ветер – ветерок. Вдруг налетит, траву наклонит, листья смородины потреплет в палисаднике и удалится.

Жарко стало. Отнёс куртку в "ниву". На сиденье её бросил. Опустил боковые стёкла – чтобы потом в салоне не свариться.

Мальчишки трудятся над мотоциклом. На место бак уже установили. Колёса – нет ещё, валяются в сторонке. Щенка не видно – убежал.

Музыка, музыка – в разных углах Ялани глухо бухает – воздух, как в жилах кровь, в деревне от неё пульсирует. Блатняк всё больше. Или, иначе-то, шансон. Не стало песен. Песни в прошлом. Не с танцплощадок – можно догадаться – она, музыка эта, доносится, а из легковых автомобилей с открытыми дверцами. Картошку дачники копают. Земля хорошая – удобренная, унавоженная за четыре века бывшими крестьянами. И ту вывозят – все косогоры экскаватором изрыты – всё на продажу. Жизнь продолжается. Но не в Ялани.

И в Ялани, как и в Сретенске, от церкви стены лишь остались – бледно белеют, грязные, на солнце – в церкви гараж когда-то был, теперь там скот спасается от овода и непогоды.

Появилась Маша скоро, с той же, с которой и вчера была, походной сумкой на плече, и теперь уже в косынке.

– Я готова.

– Ну, идёмте.

Пошли мы по бывшей Бригадной улице в сторону кладбища, по обочине разбитой тракторами и лесовозами дороги, по мураве, жухлой от мазута, – как по полигону – танк из засады вылетит, не удивишься.

Ялань, пребедная, и не она одна, а все ближайшие деревни – после войны как будто, многолетней, беспощадной. Но ведь войны, если не брать в расчёт Гражданскую, здесь вроде не было, та лишь коснулась – зашли колчаковцы и скоро, через месяц, вышли, в селе не тронув никого. Одного только местного мужика, рассказывали яланские старики, какого-то Егора Белошапкина, который ехал, вусмерть пьяный, в санях, укутавшись в тулуп, домой из Елисейска и, кое-как разбуженный белогвардейским офицером, заругался на того громко и матерно, поминая Богородицу, – ну, офицер его и зарубил, шашкой махнув, с коня не слезая.

Значит, была война, раз так деревни теперь выглядят, но не объявленная, и своё имя не назвал противник – скрытно.

Сил нет на это смотреть – как на родного, но больного человека, которому ничем помочь не можешь, – обречён он.

Проредела Ялань, обезлюдела. Пустых домов, и тех уже не остаётся. Какие-то, покрепче и уже бесхозные, за которые платить не надо никому, увезли ловкие люди в Полоусно, кто на гараж, кто на хлевушки, какие-то – прибрал пожар, некоторые из них заодно с жильцами, поселившимися в них временно бичами – много их, в пьяном беспамятстве, несчастных, погорело – вместе с домами вознеслось. Жилые ещё избы – группками малыми, как переросшие грибы, торчат то там, то тут, – разделённые обширными, травой и бузиной затянутыми пустырями.

Проходим место, где когда-то, среди плотной застройки, стоял наш интернат, в одной половине которого жили мы, мальчишки, в другой – девчонки. После отбоя, когда уходили из интерната повариха тётя Катя и воспитательница Раиса Сергеевна, забравшись в подполье с нашей стороны, через прокопанный под капитальной стеной узкий лаз мы проникали в подполье другой половины дома и, постучавшись снизу в люк подпольный, поднимались к нас поджидающим по дружкам. Отряхнувшись в коридоре от пыли и помывшись в столовой под рукомойником, гостили мы до полуночи, играли в карты, в "дурака" или "пьяницу", да болтали – что ж ещё-то. Пока не узнал о наших тайных вылазках каким-то образом директор школы Александр Иванович Мизонов, бывший военный разведчик, – кто-то донёс ему, наверное, – и не заставил нас же, партизан, забить лаз толстыми досками и засыпать их ещё землей чуть не на метр. В неделю раз спускался сам и инспектировал, и не ленился же. Мы через несколько дней прокопали новый ход, замаскировав его тщательно разным хламом. И тот пришлось вскоре заделывать – кто-то опять предательски нас выдал.

Нет уже ни интерната, ни иных соседствовавших с ним построек – всё сплошь бурьяном поросло. Сердце от этого немеет, обмирая.

Мне перед Машей стыдно за разруху, как будто я её устроил. И я, возможно, виноват, а потому, наверное, и стыдно.

– Здесь, – говорю, будто оправдываясь, – было когда-то очень большое, крепкое село… Острог в далёком уже прошлом… Волость.

– Красиво, – говорит Маша, словно почувствовав, чем озабочен я.

– Теперь-то что уж тут красивого…

– Вокруг.

– Ну, только… Тоже ненадолго.

– Почему? – спрашивает Маша.

– И это выпилят – поэтому… Вот здесь, напротив, был когда-то, – рассказываю, – огромный, с подызбицей, с полуподвалом, дом. Моего деда. Макея Варфаломеевича. И моя мама, одна из пяти его дочерей, в нём, в этом доме, родилась, жила здесь, пока их не раскулачили и не сослали за полярный круг… Вы, – спрашиваю, – знаете, что это такое… раскулачить?

– Да, – говорит Маша. – Знаю.

– После войны вернулась… В Сретенск замуж вышла… За моего отца… Он был из Сретенска.

– Покойный?

– Да.

– А как, – спрашивает, – его звали?

– Василий, – говорю. И вижу:

Шепчет что-то моя спутница. Совсем беззвучно. Лишь по губам её догадываюсь.

– Василий Павлович.

– А маму вашу?

– Василиса.

– Ох… Василиса.

Повторив вслух за мной это имя, смотрит на меня Маша и улыбается. Улыбку эту век бы видеть.

– Да. Василиса и Василий.

– Благозвучно. А вы Иван… Иван Васильевич.

По-царски.

– У нас Иваны – дурачки.

– Ну, это ж в сказках.

Идёт навстречу нам высокий старик лет восьмидесяти, восьмидесяти пяти ли, сомкнув руки за спиной и выставив вперёд острый подбородок в двухили трёхдневной седой, сверкающей на солнце, щетине. В красной вязаной спортивной шапочке, надвинутой чуть ли не на нос, – и как-то видит; может, по памяти шагает. Нос тоже красный – выдающийся, с горбинкой, и вместе с шапочкой похож на ковшик с ручкой. Издали ещё узнаю по прямой, сухощавой фигуре и неспешной, прогулочной, походке – Плетиков Василий Серафимович, бывший приятель и тёзка моего отца. Работал он здесь когда-то конюхом в МТС, потом, когда МТС прикрыли, стал колхозным бригадиром. Из-за крупного и неизменно, в любое время суток и в любую погоду, красного носа прозвали в своё время Василия Серафимовича односельчане Виноискателем. Он, Василий Серафимович, как будто чувствовал, всегда – раньше, да и теперь, наверное, ещё сноровку не утратил – оказывался в нужное время там, где распивали, где наливали и ему, – любил задаром.

Поравнялись.

– Войсковой, ли чё ли… Ну, ёлки-моталки… Ты, не ты ли? – остановившись, разомкнув за спиной руки и сначала большим, с коричневым ногтём и изогнутым, как скоба, пальцем чуть лишь приподняв над глазами край шапочки, а затем и вовсе сдвинув её на затылок, говорит Василий Серафимович. – Ванька, ты? Не обознался?

– Войсковой, – говорю. – Ванька. Не обознался, дядя Вася.

– Ё-моё, дак я и вижу… На отца совсем стал смахивать, почти как вылитый, и спуташь… Как ты тут, паринь, оказался? – спрашивает дядя Вася. – Это машина-то твоя?.. "Нива" вон красная у Нестерова дома.

– Моя… По делу, – отвечаю.

– Знаю, что нет такой в Ялане… Думал, картошку кто копат у Нестеровых в огороде, возле ворот её приткнул – там, на зады-то, не проехать… Это жана?

– Нет, не жена.

– Всё говорят, что у тебя она красива, я и гляжу, и правда, вижу… Куда направились, далёко? Или секрет?

– Да нет. На кладбище.

– Понятно… Мать-то там как?

– Да ничего.

– Передавай привет. Слышал, корову ишшо дёржит?

– Держит.

– Ну и даёт… Неугомонная.

Глаза у дяди Васи меленькие, голубенькие, не серьёзные, на солнце щурит их, так вовсе в щёлки превращаются – что в них увидишь?

– А ты как, – спрашиваю, – дядя Вася?

– А я… Да вот, живу ишшо, поскрыпываю помаленьку… Но от скотины-то уж отказался, хошь и моложе твоей матери намного. Не в могуте уже, не в прежних силах… Хватит, куда уж. Наволохался.

– Ну, это ясно… Пенсии хватает?

– Хватат. Яё особо где тут тратить-то?.. Марсадесы нам, – говорит дядя Вася, – не покупать, по курортам не мотаться. На всём своём, обеспеченье полное, как в инвалидке… Выпить, дак эта… бражку ставлю. И самогоночку гоню. Не магазинная отрава. А чё мне… Нынче, паринь, можно… Не запрешшают… Ослободитесь как, дак заходите. Маленько есь ишшо – отведам. С вами и мне перепадёт. Один-то вздумаю, дак старая ругацца станет. Исподтишка всё надо, крадче… Ну, ты же знашь, как тут у нас, наши законы… С утра уж тяпнул. Для поправу… Как туда сходите, дак эта…

– Ну, как получится… Не знаю. Так гуляешь или ходил куда? – спрашиваю.

– Да тут… Ночью балок лесхозовский кто-то упёр… смотрел, на самом, чё ли, деле… В ложке стоял всё. Правда – нету.

– Может, охотники?

– Кане-е-ешна… В тайге избушку чтобы не рубить, туда на чём-нибудь утянут… Тягач какой-то подъезжал – дёрн разворочен – крутанулся…

– Ну, а по следу?

– Хэ!.. По следу… На тракт-то выехали, и ишши-свишши их… Днём с фонарём… Перегрузили на колёса. Не дураки, поди, сообразят. Где ж по асфальту их надыбашь. Пиши пропало… Если случайно не наткнутся… Замаскируют. Кто из своих же, может, по наводке… Не исключаю.

– Вполне возможно, – говорю.

– Тоже охотятся.

– Конечно… Ну не Володя же.

– Да не-е-е, – и ухмыляется – хитрющий. – Володе некогда – семья.

– Дядя Вася, – говорю, – ты-то уж должен знать, где хоронили заключённых…

– Это каких?

– Да с Волчьего-то Бора.

– Военнопленных-то?.. Да тут. В Ялане. Не увозили же их в город.

– А в каком точно месте, – спрашиваю, – не знаешь?.. Большое ж кладбище… Где там искать?

– Как где?.. На кладбишшэ. Не в стороне же… Как-никак люди, – говорит Василий Серафимович. – Там, где могилу им выкапывали, там их, наверное, и хоронили… Где же ишшо-то… Тут, поди, с краю нижнего… к деревне ближе.

– А ты, – спрашиваю, – не знал случайно такого… Аксентьевича?

– Аксентьича?.. Чё-то не эта…

– Константина, – говорит Маша.

– Коськантина… А как фамилия?

– Аксентьевич.

– Така фамилия, я думал – очесво… Нет, мила ты моя, – говорит дядя Вася. – Такого не припомню чё-то… Их было столько тут… всех не упомнишь. В каком году-то хошь? Когда?

– В сорок седьмом… или в сорок шестом, – говорит Маша, глядя на дядю Васю с интересом.

– Ого!.. Это уж скока лет назад… Не помню… В сорок семом я тока с Дальнего Востоку возвратился, с фронту… Дак вы его, ли чё ли, дочка?

– Нет, – говорит Маша, улыбаясь. – Внучка.

– А, мнучка, – тоже улыбаясь, не открывая рта при этом, только растягивая губы, говорит Василий Серафимович. – Вижу, молоденька така… Ладно, не буду вас задёрживать… Ну, до свидання.

– До свиданья.

– Дак заходите, буду ждать… Моей про мать свою расскажешь хошь – расспросит. Тоже сидит, из дому не вылазит, тока до лавочки у палисадника, когда погода… Лет уже тридцать-то не виделись… Пошти полвека.

– Как она, – спрашиваю, – тётка Таисья?

– Почта была ишшо, с тех пор, однако… когда на почту приезжала кому-то деньги отправлять, тебе же, может, где учился… А чё ей, тётке-то Таисье, – надвинув шапочку на переносицу, готовый идти дальше, куда шёл, отвечает дядя Вася. – Жива. Здорова, как кобыла… Тока глаза чё-то болят, гноятся, да ишшо это-то… давленне. За мной поменьше бы шпионила, и не болела бы, давленнем бы не мучилась, – было пошёл, остановился. – Деньто какой вон разгулялся. Пчёл ишшо надо посмотреть, пока нет ветра да не задожжило. То чё-то эта… ненадёжно.

– Нигде ж ни облачка.

– И чё?

– Что дождь-то будет, не похоже.

– Днём, может, нет, а к ночи-то направится.

– Не предвещает.

– Хе, увидишь.

– А медовуха у тебя, дядя Вася, – спрашиваю, – есть?

– Хошь и пока яво не надо бы. Зачем нужон он?.. Всё лето лил, не унимался – не стосковались… Нет, – сделал шаг, опять остановился. – Сам года два уже не пробовал. Забыл, как пахнет… Бражку не ставил бы, имейся медоуха. И самогонку бы не гнал – возни с ней стока. Рамы, ишшо какие оставались, выварил, воск за копейки сдал монахам в городе – скупые… Пчёл-то там горстка на весь улей, и в кажном так, едва шавелюцца, в зиму себя бы обеспечили, и ладно, но это вряд ли, сомневаюсь… Скоро и вовсе изведутся… Да уж скорей бы. Но. То ни со пчёлами и не без их… Одно названне – пчеловодим… одне затраты.

– Мёду немного-то хоть накачал? – спрашиваю. – Ага. Кого там… Накачашь тут… Ни одной тёплой ночи, – говорит дядя Вася, – за всё лето не выдалось. Чтобы нектар-то был, нужны идь, паринь, паруны. А оне были?.. Нет. Ну, мнукам тока на гостинцы. Зайдёте, к чаю-то найду. Маленько есь ишшо, храницца… Да и отрава идь везде, не то что раньше… Ну, дак чё… это… до свидання.

– До свиданья.

– То чё-то… но, идти пора мне… Сироп давал им до июля, и уйму сахару извёл – подразорился… А дож-то будет – воздух влажный.

Разминулись.

Дошли мы с Машей до околицы.

И здесь дома раньше стояли. С дореволюционной ещё, наверное, эпохи. Два двухэтажных. С ровных, как карандаши, листвяжных брёвен. Я их, дома эти, помню. Не знаю только, когда их разобрали и увезли, также не знаю, и куда. Теперь просторно. Для крапивы. Кто-то из городских, наверное, из дачников, польцо, огородив его колючей проволокой, вспахал себе тут под картофель; ещё не выкопан. Деревни убыло, околицы прибавилось.

Дальше – через неглубокий лог с пересохшим, несмотря на дождливое, заканчивающееся уже лето, ручьём, по руслу которого растёт осока и тальник, а по берегам высились когда-то красивые вековые кедры, теперь их нет, спилили, может быть, – и затем в гору с именем Могильная.

Издалека заметно кладбище – распознаётся, как типичное. На пологом – под самой маковкой горы – склоне, обращённом к Ялани, Камню и восходу, пестреет оно сквозь тёмные стволы деревьев – елей в основном и пихт, и, реже, кедров – серебристыми тумбами, крестами чёрными и жёлтыми и разноцветными оградками.

Назад Дальше