Оспожинки - Аксенов Василий Павлович 12 стр.


Бывал на нём я. Когда-то, первый раз, из любопытства. Чтобы проверить, правду ли говорят, что блуждают ночью между могилами и светятся души-плачки неутешные – или они, или гнилушки? Не обнаружил. Пришёл в сумерках, а убегал, струсив, затемно. И во второй раз, когда хоронили одноклассника, Сашу Черемных, которого убило электрическим током. Повис он на проводе подмышками, в обледенелых от снега на морозе телогрейке и штанах, скатываясь с крутой крыши колхозной молоканки в глубокий сугроб – не в ту сторону поехал, то есть, не в ту, в которую катались остальные. Провожали его, отличника и единственного сына одинокой женщины – не то тётки Матрёны, не то тётки Марфы, уже и не помню – всей школой. Я за оградой простоял тогда – боялся, что увижу, как закапывают в промёрзшую глину недавно ещё живого товарища, и никогда уже этого не забуду, спать после долго не смогу, а то, что рисовало мне моё воображение, надеялся, сотрётся. Хоть и не сразу, но другим затмится после – стёрлось. А в памяти моей Саша Черемных остался тихим, прилежным мальчиком за школьной партой, с кружком волос седых над правым ухом – было пятно родимое такое у него. Было и есть, наверное, раз в памяти моей хранится.

– А вон и кладбище.

– Я догадалась.

– Этой вот, – говорю, – дорогой… она не так тогда, конечно, выглядела, её тогда и вовсе ещё не было, конечно, тропа, наверное, была… этим путём пришли сюда с запада, здесь говорят – с России, первопроходцы… казаки. Волок тут был. С Кети – приток Оби такой – на Кемь.

– Да? – говорит Маша. – Самые первые…

– Ну, Обь вы знаете.

– Конечно…

– А по Кеми уж до Ислени.

– В какое это было время? А волок?..

– Волок – это волочить…

– Так и подумала. Конечно.

– В разлив, по полой, большой воде шли на стругах до Кеми по малым речкам… А тут прямик был, зимник до сих пор… В начале, – говорю, – семнадцатого века. А монахи ещё раньше, в конце шестнадцатого, появились здесь… а может, даже с середины. Умирали, – говорю, – первые поселенцы, и несли их хоронить в ту сторону, откуда они прибыли… До родины не доносили.

– Да, символично… А до этого здесь люди жили?

– До русских?.. Кеты… остяки.

– А я о них даже не слышала… Тайга такая…

Интересно.

– Глушь?

– Нет, не об этом я… Охотой занимались?

– Да. И рыбалкой.

– А где теперь они? Остались?

– Остались. Но их и раньше мало было. Мало их и теперь. Около тысячи, не больше. Тут, на Ислени, ниже по течению. И по притокам.

Гора пологая. Но длинная. Дождей пока, с неделю может, не было – подсохло. Но всё равно – и тут идём мы по обочине дороги. Вся как в окопах – колеи; не колеи, а настоящие траншеи.

Дошли, останавливаясь и оглядываясь на Ялань и нависающий над нею Камень – тот в синей дымке.

– Красиво, – говорит Маша, рукой прикрыв глаза от солнца.

– Да, – соглашаюсь не без радости.

– Величественно… Будто во времени застыло. – Так только кажется. Но я бы был не против этого, на время пусть бы и застыло, пока я жив…

– Не так меняется, как вы хотели бы?

– Вот именно.

– Вы о Ялани?

– И не только… Слово ялань опушку означает, чистое место среди леса. Вышли из ельника сюда первопроходцы, ялань увидели, облюбовали, острог поставили, вокруг село потом настроилось… Яланью стало называться… Вон стены церкви, – говорю. – Белеют. Видите?

– Да. Жаль, – говорит Маша, – что только стены. Я возле них уже стояла… сегодня утром. Наши события напоминают мне… Печально.

– Да, жаль, конечно… И печально.

Открыл я двухстворчатые воротца. Вступили.

Я – первым. Маша – следом. Я – нет. Маша – крестится. Молитву тихо, слышу, прочитала.

Кладбище запущено. Как будто всех, кто здесь когда-то рядом жил, уже давно похоронили и их никто уже не помнит. Следят за редкими могилами – своей ухоженностью эти лишь и выделяются.

Под большим, усыпанным в кроне шишками, кедром, скрыв его толстый комель, громоздится куча из старых, но неувядаемых венков, которые и до всеобщего Воскресения товарный вид, наверное, не потеряли бы. Да вот сожгут их, эти венки, следующей весной, в родительскую субботу, а заодно и погуляют, тризну справляя, здесь изрядно те, кто придёт из Ялани пешком или приедет на машинах из других мест, из Елисейска в основном, навестить усопших родственников – всех их встревожат; день этот у покойников нелёгкий.

Полусгнившие и покосившиеся деревянные кресты на низких, едва уже различимых холмиках виднеются и в глубине густого ельника – век им, наверное, не меньше; нет никого уже на белом свете, кто мог бы привести в порядок эти могилы, если и есть, живы ещё, – родство забыли.

– У вас так же? – спрашиваю у Маши севшим вдруг голосом, уверенный в том, каким будет ответ.

– Нет, – говорит. И продолжает неожиданно: – У нас такого леса нет. Он тут как джунгли – наступает…

Молчу я. Маша:

– Не отбиться.

Помолилась, замечаю. Крестится. Я не могу.

Был бы один, перекрестился бы. При этом чувствую себя предателем.

Тихо. Даже и птицы, обитающие здесь, перелетая с дерева на дерево, сейчас молчат – с утра напелись.

– Здесь, – говорю, – и мои предки по материнской линии лежат.

– Где их могилы, покажите, – говорит Маша.

– Рад бы, – говорю. – Да не знаю. Бабушка с дедушкой похоронены на Крайнем Севере, в вечной мерзлоте… А прадеды – их и могилок уже не отыщешь – с землёй сравнялись. Так у нас с этим.

Продираясь сквозь цепкие заросли шиповника и малинника, обошли мы вдоль и поперёк часа за два всё кладбище. Где же тут что найдёшь. Хоронили, как говорит Василий Серафимович, раньше и от других я это слышал, военнопленных с краю – мы все края и навестили. Там уж и вовсе заросло всё. Кресты в траве ещё увидеть можно – и те упали и истлели, тронь их – рассыплются; холмики в землю уже вмялись – время вдавило их или сиротство.

Утомилась, вижу, Маша. На красивом её носу, как бисер, сверкают мелкие, среди таких же мелких точек тёмно-коричневых веснушек, капельки пота.

– Может, хотите отдохнуть? – спрашиваю.

– Это сердечное… отпустит, – говорит Маша. Сели, войдя в оградку, на разные скамеечки, друг против дружки, за устеленный нападавшей на него кедровой, еловой и пихтовой хвоей столик купца-золотопромышленника Стародубцева, умершего и похороненного в августе тысяча девятьсот двадцатого года. Гранитный памятник ему поставлен. Тогда ещё, наверное, в двадцатом. Приезжали недавно из Америки, рассказывал мне Нестеров Володя, потомки этого купца, расколотое – не кем-то, а само по себе – надгробие обновили и деревянную, завалившуюся уже, ограду заменили на металлическую. Что же они, бывшие русские люди, а теперь иностранцы, подумали, увидев это кладбище? Ну – и Ялань, место рождения и жительства их предка?

"Что же мы делаем с собой? – так я подумал. – Кто из нас дух-то вытряхнул, как из мешка мякину будто?"

И я – пример не исключительный. Хоть садись под можжевеловый куст и проси смерти… Дошёл до ручки.

– Когда, – говорю, – во время нашей Гражданской войны в Ялань вошли колчаковцы… белогвардейцы… этот купец-золотопромышленник, Стародубцев, откупился, и в Ялани никого не тронули. А потом народ яланский отстоял его от красных, расстрелять его не дали. А вот в моём Сретенске, – говорю, – белые зарубили двадцать человек, а после красные – те ещё столько же. Могила братская у нас там. Здесь такой нет.

– Братоубийство было.

– Да.

– Я это знаю… Господи, помилуй.

Достала Маша из сумки полулитровую бутылку водки, купленную уже в Ялани, и небольшие медные стаканчики, как наши стопки – по размеру.

– Да, собственно, все кладбища, – говорит Маша, – это братские могилы… Смерть восстанавливает родство. Помянем, – говорит.

– А сердце? – спрашиваю.

– Отпустило.

Век бы я на лицо её смотрел – иконописное.

В глаза её бы век заглядывал – не оторваться. И слушал, слушал бы – голос её мне очень нравится, привык к нему – акцент уже не замечаю.

– Ну, что ж, помянем, – говорю.

Помянули, сербским печеньем закусив.

Маша – чуть пригубив. Я – полной стопкой. Раба Божьего Константина сначала. И моих предков, многочисленных и безымянных, после – от тех последних, кто тут упокоился, до первого, кто в эту землю, сделав для меня её родною, лёг.

Вот где сойтись пришлось славянам, моим и деду Машиному, Константину, – в тайге, в Ялани, в суровой Сибири, ближе к полярному кругу, чем к православной Сербии. Сибирь и Сербия – созвучно. Ну, тут и немцы к ним добавились, с Поволжья. Гроши и Мецлеры. Шмики и Кислеры, Марзалы и Шнейдеры. Их с Машей тоже не забыли мы – выпили и за них, неправославных, но одинаково покойных. Маша – глоточком маленьким опять, я – полной стопкой.

– Пухом земля им. – Мир их праху.

– Следить за могилами, ухаживать за ними больше и бережнее, чем за живым, рядом с тобой живущим, пусть и не родным тебе кровно человеком, – говорит, помолившись, Маша. – Это, наверное, прежде всего забота о самом себе… и от боязни…

– Смерти?

– Смерти.

– Украсить, чтобы не пугало?

– Да, – говорит Маша.

– Возможно, – говорю.

– Ну и язычество, в какой-то степени, то ли его остатки, то ли новоявленное, ну а скорей всего – неистребимое…

– Похоже больше, что последнее.

– А так, – говорит Маша, обежав взглядом кладбище, – это, наверное, бывает тогда, когда люди помнят – пусть даже и отдельный человек не отдаёт себе в этом отчёт, не думает об этом, а коллективно – не только о смерти, но и о воскресении, о нём – как о главном… Вы понимаете, о чём я?

– Может быть… Примерно.

– Я не могу точнее выразиться… Помните – Моника святая?

– Нет.

– Мать Августина… Не всё ли равно, писала она ему, своему сыну, где похоронят моё тело… Там им отсюда мы уже ничем помочь не можем, и венки наши, и добротные оградки, и памятники дорогие их не утешат, не порадуют.

– Сказал бы это я – как оправдание звучало бы… – Ну, я так думаю.

– Не знаю, – говорю. – И запустение – не дело… если оно от лени-то душевной.

– Всему своё время, – говорит Маша. – И запустению.

– Может быть, – говорю. – Но всё равно, давно уже, на самом деле, хочется бросить всё, жизнь в огромном, хоть и красивом городе, работу, когда-то интересную, а теперь кажущуюся уже не нужной ни себе, ни другим, вернуться сюда и начать восстанавливать церкви в Ялани и в Сретенске, привести в достойный вид наши кладбища… Ведь и у нас оно почти такое, в Сретенске, там только нет такого ельника, а березняк и кедры. Но не даёт вот Бог рогов…

– Бодливой корове, – договаривает за меня Маша.

– Ну, в данном случае бодливому быку.

– Начинать надо – я не советую, так полагаю – с малого, – говорит Маша и, извиняясь будто, улыбается.

– С себя? – спрашиваю.

– Это не малое, конечно…

– Самое трудное.

– Всё же приложится. Об этом я.

– Ну, может быть… Поэтому и не дается. И не гордыня ли?

– Не утверждаю. И смерть, ведь это не конец… Ну, что, пора, наверное, идти… Я побывала.

– Вам тяжело здесь?

– Нет. Напротив. Как – это трудно сразу объяснить.

– Могу представить.

– Да, конечно.

Помолчали сколько-то. Говорит после Маша:

– Спасибо.

– За что? – спрашиваю.

– За то, что времени не пожалели на меня.

– Ну, не смущайте.

Улыбается.

Завинтил я крышку на початой бутылке. Убрала Маша её и медные стаканчики в сумку. Я проследил – красивые у Маши руки.

– Идём?

– Идём.

Пошли к воротцам.

– А вот здесь, – говорю, проходя мимо оградки с четырьмя, один к другому близко расположенными, холмиками, обложенными сплошь венками, – похоронены Нестеровы Николай Алексеевич и Татьяна Федоровна… На крестах вон имена и даты… Вы сейчас в доме их живёте… В их бывшем доме.

– А здесь четыре?..

– Чьи-то родители, его или её… а может – дети… раз они рядом и в одной оградке. Не разобрать, что там написано – поблекло. Володя знает – обновит.

Постояли. Подумали. Маша – о чём-то. А я – о том, что надо будет спросить при встрече у Володи, кто тут ещё лежит с его отцом и матерью. Скорей всего, что бабушка и дедушка. Но по отцу или по матери?.. Их же ссылали тоже, как моих. Кто-то, скорей всего, из ссылки не вернулся, только не эти.

– Я поснимаю? – говорит Маша, как будто спрашивает.

– Здесь?.. Как хотите, – отвечаю. – Я за оградой подожду.

У нас принято входить первым и последним выходить с кладбища старшим. Я не сказал об этом Маше. Возле ворот её дождался.

Небольшая, как из-под обручального кольца, красная коробочка у неё в руке.

Смотрит на меня Маша и говорит:

– Это земля.

В сумку коробочку упрятала.

Вышли мы по уставу. Как помолиться за усопших, не умею, а как зайти на кладбище и выйти оттуда, знаю. Маша умеет – помолилась.

Вернулись к дому. Стоим возле палисадника. Смородинником пахнет – напрел на солнце. Запах его разносит влажный, лёгкий ветерок. Бабочки в небе. Никто за ними не охотится.

Музыка, веселя копающих картошку дачников, всё так же бухает шансоном из припаркованных где-то на деревенских задах автомобилей с открытыми настежь дверцами.

На юге снова появились облака. Не облака уже, а тучки.

– У вас репей на брюках, – говорю. – Липучка. – Где?.. Вот она… Спасибо, – говорит Маша, склонившись и отцепляя от штанины репей. Отцепила. Выпрямилась. Крутит и мнёт ершистый шарик в пальцах, будто не зная, что с ним дальше делать, как от него избавиться ли.

– Бросьте, – говорю.

– Куда? – спрашивает.

– На землю прямо.

– А если вырастет?

– И пусть… Здесь он не вырастет – затопчут.

А если вырастет, овцы съедят его – всё будет польза.

– Да уж, заслуга.

– Память о вас останется… приеду, посмотрю. – Об этом я и не подумала… Может, на кладбище что посадить?

– Уж лучше выпилить.

– Пилить я не умею. Хворост рубить – это могу. Разомкнув пальцы, выронила Маша репейник себе под ноги и, улыбаясь, спрашивает:

– Мы в Волчий Бор уже сегодня не успеем?.. Я и одна, наверное, могла бы… Велосипед вы починили.

– Он там опять у вас сломается.

– Возможно.

– Ну так зачем же рисковать?.. Успеть-то, – говорю, – успеем, но только возвращаться нам придётся поздно, можем засесть. Дождь вдруг направится, как дядя Вася уверял нас. Ветер вон влажный.

– Да, там… дорога…

Я – спиной, а Маша лицом к солнцу – щурится; ресницы длинные, густые и золотятся на концах.

– Капитализм, – говорю. – Дикий… У нас и раньше-то была беда такая, теперь уж вовсе. А когда вы, – спрашиваю, – собираетесь уезжать?

– Завтра вечером отсюда, из Ялани, – говорит Маша. – На автобусе. В ночь – до Исленьска. А до Москвы билет на послезавтра, в девятнадцать… По московскому.

– У вас весь день почти в запасе… Завтра с утра? – Да, я согласна.

– Хотите, – предлагаю вдруг и неожиданно для самого себя, – со мной поехать до Ислени? Вы же не видели её?

– Не видела, – говорит Маша.

– А в Елисейске?.. Вы же там были, – говорю.

– Не успела. Торопилась. Решила, – говорит Маша, – что на обратном пути посмотрю обязательно. Как же – быть здесь – и не увидеть… Прямо сейчас?

– Сейчас.

– О, да, хотелось бы.

– Ну так поехали.

– Я скоро.

Ушла Маша в дом.

Сел я в машину. Жду. И ждать мне радостно.

Давно не ждал так никого.

Небольшая серо-голубая бабочка, залетев ко мне, порхает по переднему стеклу – сама себя пленила, любопытная. Выгнал её – взметнулась ввысь. Взгляд чуть отвёл, её уже не отыскать – на фоне неба потерялась. К солнцу приблизится – сгорит – тогда по вспышке только обнаружу.

Мальчишек на поляне не наблюдается. Не наблюдается и мотоцикла. Отремонтировали, значит, и сразу же умчались на нём подальше от дома. Куда? Да мало ли куда – время свободное, последние деньки перед началом учебного года, используют на полную катушку. И я бы так же поступил, будь на их месте – дома ж работать бы заставили.

Маша пришла.

– Я долго?

– Нет.

Поехали.

Пыли нет тут – по асфальту. Весь он в паутине мелких и обширных трещин – как пересохшая грязь на дне испарившейся лужи, а кое-где и вовсе выщерблен, в колдобинах глубоких – от гружёных лесовозов с прицепами и лютой зимы. Но тут хоть всё же – без окопов. Хорошо, что здесь, по тракту, танкетки и трелёвочники хоть не ходят – как пассажиров, доставляют до Ялани их панелевозы, – такому транспорту запрещено, а то б тут было. Заплаты свежие на паутине. Как дыры смотрятся в ней, как разрывы. Так в течение всего лета, и каждого, исправляют дорожники зимний разбой. И шишки ж разные катаются по трассе – недалеко тут, метрах в трёхстах от тракта, заповедник "Яланское озеро" – в его святую воду окунаются. Да и паломники со всей России, ну со всего-то края – точно.

Лес вдоль самого тракта, с той и с другой стороны, не тронут – зона охранная, чудом каким-то соблюдаемая, – только под высоковольтную ЛЭП прорубили ещё до перестройки широкую просеку, заросшую теперь кустами жимолости, шиповником, малинником и кислицей, но просека на удалении и вид не портит.

Красиво вырядился лес – к приходу осени уже готовый. Среди светлой и тёмной зелени елей, пихт и сосен пятна багряные, просачиваясь будто, проступают – это рябины и осины, а также жёлтые – берёзы, лиственницы и тальник. Стёкла опущены, в машину хвойный дух заносит тёплый ветер.

И мне легко, как давно уже не было, и полагал, что никогда не будет уже. Даже не думаю, что это ненадолго, хотя и помню: чёрное там, в душе моей, за этим светом ярким пока спряталось.

Миновав Полоусно, в котором я вместе с моими сретенскими и яланскими одноклассниками завершал среднее школьное обучение, и проехав ещё восемь километров, с трассы свернули направо – в Усть-Кемь, где был когда-то шпалозавод, а ныне от него руины лишь остались, и чем живёт теперь рабочий когда-то посёлок, непонятно – только за счёт пенсионеров и бюджетников да собственного огорода и хозяйства. Ну и ещё за счёт рыбалки – но немногие – тяжёлый промысел и непростой. Да и опасный.

Двумя длинными и тесными поселковыми улицами, занятыми собаками и детьми, совместно играющими на дороге или в футбол, или во что-нибудь ещё, проследовали медленно – и предстала перед нашими глазами ширь Ислени, с голубым зеркалом водной, сейчас – в безветрии – спокойной глади и с синеющим вдали противоположным берегом гористым.

Мне-то, конечно, нет, а Маше в диво – не удержалась та и ахнула:

– Это река?!

– Это река, – внешне спокойно отвечаю. – Чуть выше Кемь в неё впадает.

– Ох, и какая же большая… Я таких рек ещё не видела.

– Ну, вот, любуйтесь, – говорю, в душе ликуя, как мальчишка.

Выехав из посёлка снова на трассу, то удаляясь от реки, то выезжая чуть ли не на самый её берег, по вовсе уж раздолбанной и давно не латанной дороге, с разнофигурными на ней остатками асфальта, доехали до Старицы.

Друг мой живёт здесь. Одноклассник. Балахнин Володя.

Назад Дальше