Оспожинки - Аксенов Василий Павлович 3 стр.


Скоро и за картошку надо будет приниматься, начинать копать. Через неделю-полторы. Затягивать не стоит, а то и снегом всю завалит – тот себя долго ждать не заставляет, чуть дунет с севера, он тут. За ночь всё может измениться: вечером лето, а утром – зима; снег может выпасть и уже не стаять. Много садим, по приказу мамы, – поле, в футбол на нём только играть – просторно. Не переживёт она, мама, если клочок земли не занятый останется, до следующего года от этого настроенне у неё будет испорчено – вот и приходится повиноваться. Копаю я. Дней шесть-то точно, с утра до вечера из огорода не вылажу, спину потом не разогнуть. Василий приезжает помогать, но лишь на выходные – того жана не шибко отпускат. Сам-то бы рад, мол, я и верю. Но он, Василий, не лентяй.

"Поддался бабе вот, и чё за мужики?.. Стельки из них тока и делать… Стрепалась – выбросил, забыл… Не правда, чё ли?"

Не знаю, мама, может быть, и правда. Захватив с собой из-под навеса дров беремя, вернулся в дом. Дрова сгрузил в подпечек.

Сидит мама возле печи на табуретке, с ухватом в руках. Залезает им то и дело в печь, угли шевелит да сковороду двигает, чтобы в ней блин ровнее пропекался. Переодетая: в нарядном, празнишном – в честь воскресенья. Светлый платок на голове. От жара щёки побурели, была б не смуглая, то поалели бы. Скоро сто лет – ну это ли не радость. Таким вот образом нас балует Господь – меня, Василия, Наталью, Павла, Виктора, Полину, Клавдию, Петра. Кроме Василия, все далеко живём – как птицы, гнёздышко покинув, разлетелись. Я, самый младший, тут, поблизосте – в Исленьске. Четыре сотни вёрст в Сибири – рядом.

Помылся, вытерся. Направился к столу. Молчим.

Сел я за стол, и только после:

– Блины в тарелке, на столе, – заглядывая в печь, говорит мама. Голос обиженный, мне не заметить ли. – Пробуй, – говорит. – Пока не остыли. Теста немного в чашке вот осталось… хоть и пристала, уж достряпаю.

Поел с мёдом, кипрейным, которым угостил маму её племянник из Ялани, пчеловод, и с молоком. Из-за стола встал.

– Он уж наелся… Чё так мало?

– Хватит, – говорю. – С утра много не могу… – Вкусные? – спрашивает.

– Как всегда, – отвечаю. – Вкусные. Спасибо.

– На здоровье.

Разговор не клеится, как будто вынужденный.

Хоть и не так. И друг на друга не глядим, словно отсутствуем. Не так и это.

По избе побродил, в окна попялился во все стороны света – обзор отличный: домов-то мало где осталось – не заслоняют горизонт. Человек, подлец, ко всему, вспомнил, привыкает, вот и к разору тоже, думаю. Но как ему тут и препятствовать? Он повсеместен. Не замечать?.. Смириться?.. И смиряюсь, пусть и даётся это нелегко.

Телевизор включил и тут же выключил его – одно и то же, то да потому – про голу попу.

Завернул на кухню. Стал. Стою. С собой, как с вражиной, воюю.

– Извини, мама, – едва выдавил.

– А?

– Ты, – повторяю громче, – прости меня!

– За чё? – спрашивает.

– Ну, покричал я, посоветовал…

– Ладно. И ты меня прости… С кем не бывает, – говорит. – Оба погорячились одинаково.

С души моей как камень будто сняли, не подлететь бы к потолку – так уж облегчило – как будто в дымку превратился. И впредь зарёкся… сразу зная, что обязательно сорвусь: вспыльчивость впереди меня бежит, не пропускает, как обогнать её я ни пытаюсь. А после каюсь. Ну, хоть после.

– На Кемь схожу.

– Сходи, – говорит мама. – Соскучился… Так, – спрашивает, – или порыбачить?

– Да прогуляюсь, – говорю.

– Ну, прогуляйся, прогуляйся… Ты там бревно поправь сначала… во дворе-то… лагу.

– Да я поправил.

– А?

– Поправил!

– Когда успел… И хорошо… То ведь и ей ходить, корове-то, неловко. Вернёшься скоро?

– Скоро.

– Знаю твоё скоро… Долго-то не гуляй… К обеду будь.

– До яра только и обратно.

– Я, может, суп какой придумаю. Постный хотя бы… мяса нет. Да и какое мясо – пост Успенский… Оденься тепле.

– Хорошо.

– Продует, ветер-то подымится… Тихо пока, после как будет, не известно… Простыть недолго… Шшуку поймай… Шарбу хоть сварим. Как ты уехал прошлый раз, так свежей рыбы и не пробовала… Не только свежей – никакой. Васька не ловит – не рыбак. Да и когда ему – на два-то дома… то тут, то там… уж замотался… Да и мадам его ещё там… как поперечная пила… так и распилит, в гроб загонит… беречь же надо мужика. Скоро отъездитесь, умру-то.

– Она, – говорю, – щука, не привязана.

– Знамо дело, – говорит мама. Улыбается. – Но ты фартовый.

– Вечером, может… лучше будет браться.

– Тебе видней… А я достряпаю да лягу… пока ты ходишь… полежу маленько. То голова уже не дюжит… как с табуретки бы, сижу, не завалиться – клонит… Тут уж хоть близко… если шлёпнусь.

– Ты уж держись.

– Закружится-то голова… Ты на машине?

– Нет, пешком.

– Корову выпусти, орёт вон… Друзья её, товарищи, уже гуляют.

– Я её выпустил.

– И ладно. А где орёт она?

– Не слышу.

– Ну, значит, чудится… Ступай.

Куртку накинул я, избу покинул.

Вышел на улицу. Стою.

Солнце проворно вынырнуло из-за Камня. Как будто еле дождалось: скорей бы Сретенск, мол, увидеть! – теперь вот видит; кто-то его, схватив, держал ли крепко там, за Камнем, – едва-едва, но всё же вырвалось, – его удержишь. Резво от гребня отделилось – чтобы за лиственницу вдруг не зацепиться – разве не так, кто может это опровергнуть? – похоже очень, значит так. Сквозь негустой туман, с Кеми поднявшийся над Камнем, пробивается. И не зарделось от тумана, жёлтое – на вёдро. Озолотило всё – будто осыпало, облило ли поталью – иней на всём так сразу заискрился – даже на изгородях и на крышах. И на капоте моей красной "нивы". Пока не тает. А там, где тени, иней синий – в нём взглядом вязнешь, как в дали.

Стало ещё как будто холодней. Что и обычно – на восходе. Застегнул куртку наглухо, поднял воротник, руки в карманы куртки спрятал – вроде и не мерзляк, с тепла-то зябну.

Топчусь – похрустывает под ногами смачно. И не один я, вижу, к этому прислушиваюсь. В перспективе, в конце почти бездомной уже улицы, на фоне белого, ярко освещённого солнцем остова бывшей церкви, стоит боком ко мне гнедая лошадь – повернула морду в мою сторону: привет, мол.

Здорово, дескать, – ей кивком ответил.

После Исленьска-то – не надышаться. Глотаю будто, не дышу. Ем ли, как яблоко, кусаю.

Избороздил скот заиндевелые поляны. В лес убрёл уже – нигде его не видно. Овода и комаров нет, теперь в лесу ему вольготно. И ночевать там даже, есть такие блудни, остаются – ходи, ищи их. Доводилось.

И тут, около дома, сбив с муравы хрупкий, как хрусталь, куржак, птицы и кошки исходили. Лапопись. Так когда-то про моё чистописание говорила первая моя школьная учительница, добрейшей души и большого педагогического умения женщина, Катерина Васильевна Анкудинова. Младше моей матери, но не намного. И ей уже за девяносто. Жила она в Ялани, перебралась недавно в Елисейск – поближе к сыну. Съездить, проведать её надо будет. "Ну, Ваня, лапопись какая-то, начиркал тоже… Курица лапой лучше бы нарисовала. Ты уж старайся". Я старался. И до сих пор: что напишу, и самому потом не разобраться. Компьютер есть – печатаю теперь – другое дело, буква к букве. Маме уж письма перестал писать, звоню обычно. "Письма-то слал, дак лучше было, – так говорит. – В любой момент – открыл его, поплакал… А разговор-то – был, и нету… Да и – глухой-то, – всё ли разберу… Ты хоть звони, родной, почаще". И тут стараюсь. Есть помеха – не заедала б суета.

Солнце поднимется чуть выше – всю эту лапопись смахнёт. Завтра с утра, если погода не изменится и морок, ночь сделав тёплой, небо не закроет, напишут снова. Пусть себе пишут, им читать.

Чья-то собака мимо пробегала, возле ограды нашей покрутилась. Нос свой совала в подворотню – не без этого; лаз, на беду ей, тесным оказался, только поэтому в ограду не проникла, то забралась бы и порыскала, будто ей кто чё приготовил здесь, – такие. Кобель – верею-то пометил, – на солнце метина ещё парит.

Далеко где-то, в ельнике, не она ли, не эта ли самая собака лает – по всей округе зычно раздаётся. На бурундука, может, или на белку озарилась, слетели рябчики ли, их гоняет, ельник пока ещё не вымер. Но скоро вырубят его – грозили. Мыши останутся одни – простор тем будет.

Пошёл. В кроссовках – скользко – не упасть бы. Только под гору спустился, вижу, появляется из-за поворота, со стороны не существующей уже улицы Нагорной, Колесников Александр Петрович. В лёгких кожаных, самодельной работы, броднях, с загнутыми вверх, как у сандалий Маленького Мука, носками, чёрных от густо и недавно, судя по всему, намазанного на них, чтобы не промокли от росы, дёгтя. В толстом выцветшем дождевике гражданского пошива, но с жёлтыми солдатскими пуговицами. С худеньким брезентовым и тоже вылинявшим до белёсости вещмешком и ружьём двадцатого калибра, одностволкой, за плечами. На голове войлочная, им самим, наверное, Александром Петровичем, сшитая шапка, похожая на древнерусский шлем-шишак. Громко не топает – в броднях-то, – ступает мягко; но как он шаркает ритмично ими по дороге, слышно.

Задержавшись, подождал я, когда он подойдёт ближе, говорю громко:

– Здравствуй, дядя Саня.

– Он оно чё! Едва узнал… На расстоянне уж и вовсе… Вижу, что человек вроде стоит, а кто такой, не различу. Не столб же выпер тут скрозь землю… Вплоть подступил тока – тогда… Глаза худыми, парень, сделались. Всё чё-то в их будто мешат, не проморгаться… кака помеха… Здорово, Иван Васильевич, – отвечает дядя Саня, останавливаясь. – В отпуск, ли чё ли, – спрашивает, – мать приехал навестить?

– В отпуск.

– И правильно, – говорит дядя Саня. – Ты ж нонче был уже… в июле, так? Или чё путаю?

– Не путаешь. В июле. Взял, – говорю, – опять, без содержания.

– А, это ладно… И надолго?

– Недели на три, на четыре.

– Ну, дак прилично – сколько дён… Картошку выкопашь, поможешь?

– Если погода постоит.

– Ну, постоит, не постоит, дело такое… Не подчиняцца нам она, эта погода. Мы не указ ей, своевольной, – говорит дядя Саня, глядя на меня, а кивая на небо. – Как канцелярия воздушная распорядится… А картошку в земле, один хрен, не оставишь, и из-под снега будешь выгребать… Бывало… В зиму-то как без ей, никак. А я уж выкопал свою, – говорит дядя Саня.

– А что так рано? – спрашиваю.

– Да не рано, – говорит дядя Саня. И говорит: – А чё тянуть-то?.. Много гнилой, Иван Васильевич, вот где беда. Сырось така вон. Не бывало. Август-то весь – хошь плавай в огороде, хошь карасей в ём было разводи… У вас-то, ладно, чёрнозём. А у меня сплошная глина… Сто уж возов навозу туда вывалил… Куда девац-ца?.. В пропась будто. Жук ли какой съедат яво… навозник? Питац-ца им, навозом, чё ли?

– Да и у нас – на суп копала мама, говорит, что – попадает…

– На чернозьме, может, и хуже… Какое лето… И лук-то портиц-ца, вот горе. Без лука тоже… тоже оваш. Зимой-то как без овашшей. Одну картошку есть не будешь… Теперь хошь, может, постоит. То ж заливало. С сеном не все ишшо управились – не дáло. Вы-то поставили? – спрашивает.

– Поставили, – отвечаю.

– Дак ладно, – говорит дядя Саня.

– Повезло нам, – говорю.

– Да, угадали… Чё, собралась ишшо держать? – Уговорим, чтоб отказалась.

– Уговорите.

– Попытаемся.

– Ну, попытайтесь.

– Куда, – спрашиваю, – направился?

– Кака уж ей теперь корова, – говорит дядя Саня, – уж за собой бы как ходить… А на Пешшанку, – отвечает.

– Порыбачить? – интересуюсь.

– Сетушку ставил, ту проверить. Лист-то несёт, дак забиват… Харюз не катиц-ца с шивёр, в плеса пока что не спускац-ца, вот и без удочки – не взял… Рябчишку, Бог даст, подстрелю. Выводков много нонче видел… были.

– А что, – удивляюсь, – охота открылась?

– Не дотерпел, – говорит дядя Саня. – Недели меньше остаётся… Птица давно уж на крыле. И так ружьё-то – от медведя. Пальнёшь, дак, думашь, отбежит, не тронет.

– Лучше уж пусть не попадается.

– Дак это так… С ём, косолапым, век бы не встречался. Холера ж, бродит, где ни вздумат. В деремне был тут, чё ему.

– Хозяин, – говорю.

– Хэ, – говорит дядя Саня.

Не на меня – вдаль дядя Саня взглядом устремился – как раз в ту сторону, куда идти собрался, – дорога в ельнике там – на Песчанку.

– Медведя, – говорит вдруг, – ноги кормят.

– Волка, – говорю.

– И у яво идь, у хозяина, Иван Васильевич, ручонок нету, одне ноги…

– Ну, – говорю. – Ни пуха, ни пера.

– К чёрту… Не к лесу будь он упомянут. Ну, до свидання.

– До свиданья. – То заходи.

– Зайду.

– Поговорим… Не сёдня тока… Может, запозднюсь. С городу чагу заказали, буду искать ишшо… пролажу.

Пошёл дальше дядя Саня. Старый. Но не сутулый. Лет восемьдесят ему, не меньше. Пил, говорят, в молодости. Шибко. Давно отказался – здоровье бережёт. Лицо свежее у него – как у юноши. От заморозка раскраснелось. И чисто выбрито – сияет. Один живёт, вдовый. Не дождалась, рассказывают, его когда-то с армии любимая девушка – другой ей, дескать, подвернулся, вертихвостке, и умыкнул её куда-то. Женился он, Александр Петрович, с отчаяния на нежеланной. Лет пять назад и ту похоронил. Вместе прожили они долго, но детей так и не заимели. По чьей вине, никто не знат. Никто не знает, но все шёпотом догадываются: "Она, Клава, Санина-то жана, Царство ей Небёсное, в девках ладно погуляла, да не один аборт, наверно, сделала, вот и случилось". Дело прошлое.

И я направился своей дорогой.

Вспомнил.

Как-то сидели мы с ним, с дядей Саней, на берегу Кеми, рыбачили с ночёвкой на налимов. Беседовали о разном. Спросил я его, сам ли он об этом начал, не помню. Про смерть.

– А ты разве смерти, – спросил я его, – не боишься, дядя Саня?

– Нет, – спокойно мне ответил он. – А спастись и жить вечно хочешь? – Нет. Пожил, достаточно мне.

– И что тебя потом не будет, тебя совсем не беспокоит?

– Нет, хорошо, что и не будет.

Разговор этот происходил лет десять назад, а то и больше, но до сих пор меня смущает: соблазн мне.

Чибис летает, ругает меня. Хотел испачкать, но промазал, в лист подорожника попал. Атаковал, резко спикировав, и был таков, в ольшаник скрылся. Нет у меня к нему претензий.

Улетит скоро – покинет нас, – в края-то тёплые подастся. Ну, долететь тебе благополучно.

Плетутся мне навстречу дети. Двое. Мальчишка и девчонка. Чуть не толкаются, бок о бок. Ссорятся, похоже. Разглядел, я знаю их – Чеботарёвы. Имена их даже помню – Вова и Галя. Погодки. Семи и восьми лет – так примерно. Вова старше, ростом выше. В школе уже учатся, наверное. Школы здесь нет, даже четырёхлетки, нет и в Ялани, к нам самой близкой тут, по тракту, возят детей на школьном автобусе, собирая их со всех окрестных деревень, в Полоусно; утром туда, а вечером обратно, – там пока чудом школа сохраняется. Но и ту скоро прихлопнут – к тому дело движется. Дожили. Когда мы учились, восемь классов заканчивали здесь, в Сретенске, а девятый и десятый – в Ялани, там и жили в интернате. Домой ездили только на выходные и каникулы. Весёлое время было. Теперь и детям-то тут скучно – мало их, и нечем им заняться. Пиво да телевизор, вся и радость. Идёт, бедный, малолеток, малолетка ли, в руках соска – баллон пластиковый в два с половиной литра; глаза чумные. Смотришь на них, и сердце щемит. Им привычно. Даже и не подозревают, если им кто-то не рассказывал, что всё иначе раньше было здесь. Не голосят: "В Москву, в Москву!" Предел мечтаний – Елисейск. Исленьск – заоблачное счастье.

Оба – и брат, и сестра, – несмотря на утреннюю прохладу, простоволосые. Как и почти все здесь дети – белобрысые. В зелёных, великоватых им, резиновых сапогах. В одинаковых болоньевых куртках, пунцового цвета. У Вовы в руке грязный и мятый политиленовый, тяжёлый с виду, пакет, на котором изображена примадонна, Алла Борисовна Пугачёва, изрядно облупившаяся, но пока ещё узнаваемая – по причёске, и по строчке: "Женщина, которая поёт…" – одна такая.

Сестра, придерживаясь не за руку брата и не за полу или рукав его куртки, а за пакет, вцепившись крепко в него пальцами, негромко хнычет; текут слёзы по её красным, как спелые ранетки, щекам обильно – не вытирает.

Вова не плачет; он по-взрослому серьёзен – брови белёсые нахмурил, или, по-нашему, насупился.

Издали ещё здороваются:

– Здрасте, дядя Ваня.

– Здрасте, – отвечаю. – Куда путь держите? – интересуюсь.

– Кошка сдохла, – говорит Вова. – Закапывать. – И не сдохла, а уснула, – поправляет его Галя. – Да какая тебе разница, – говорит ей брат. – Окочурилась, дак чё уж!

Пуще Галя плакать принимается, цепляясь крепче за пакет.

– Вредный, нарочно дразнит… Во-о-овачка, – говорит, всхлипывая и заикаясь.

– И не нарочно. И не вредный.

– Ещё какой!

– Ага. А я-то чё могу поделать? Был бы я Божанька, дак оживил.

– Не оживил бы!

– Оживил!

– Не оживил, не оживил бы!

– И чё с ней, с чиканутой, будешь делать! – махнув свободной рукой, говорит Вова. – Перед людьми бы не позорила.

– Я не позорю! Это ты… И ты сломал мою заколку!

– Я не нарочно!

– Нет, нарочно.

– Я только взял – она сломалась.

– Нет, ты вертел её в руках.

– Не сочиняла бы уж, вруша.

– Сам вруша.

– Ты!

– Нет, ты, противный!

– Хоронить где собираетесь? – спрашиваю.

– Мамка отправила нас в ельник… вон, на угоре, – отвечает Вова.

– А чем закапывать-то будете?

– А есть лопатка… тут, в пакете же.

– Ну, далеко не заходите, то заблудитесь.

– Мы на виду, а в ельник не пойдём.

– Уж не ходите… Не плачь, – говорю Гале. – Возьмёте нового котёнка.

– Да есть у нас. Её сынишка.

– Ну вот.

– Да мне её, Пятнуху, жалко! Ну как вы все не можете понять?! Это же просто!.. Она в постель ко мне не заберётся больше ночью, не погреется, не помурлычет! – тут же обеими руками, одну вынув из кармана, другой отцепившись от пакета, Галя лицо закрыла и заплакала, теперь навзрыд уж.

Как утешить?

Разминулись. Дети – на гору, к ельнику. А я – к Кеми.

Назад Дальше