Оспожинки - Аксенов Василий Павлович 4 стр.


Их, Вовина и Галина, мать, Вера – дочь моей одноклассницы, Наташи Почекутовой, рано умершей – от белокровия. Выросла Вера с бабушкой, Аграфеной Степановной. В прошлом году её похоронили. Муж у Веры был – куда-то подевался. Случается иной раз с мужиками – как ветром лист, куда-то унесёт – после найди его, попробуй – запропастится. Работала Вера, соломенная вдова, нянечкой в яслях. Работы не стало, жить сразу оказалось не на что, и запила – деньги на выпивку всегда найдутся. Пила, пила, потом остановилась, поумнела. Детей своих любит, но не балует. К труду их приучает. Всё лето разную ягоду, то землянику, то малину, то чернику, какая к сроку поспевает, собирали и возили на базар. И она, Вера, когда могла, с ними в лес ходила. Получает что-то, по безработице да на детей, на хлеб хватает. А одеваются уж за счёт промысла. Корову Вера держит. Сена на неё наставляет в одиночку, чуть не до снега на покос и бегает – палкат. Только метать кого-нибудь нанимает. Да после вывезти, конечно. Не унывает и не жалуется. "Живу, – говорит, – ради них, детей, сама уж ладно. Поставить на ноги, а там уж…" Самой ещё тридцати нет. Больно тиха, но работяш-ша, говорят про неё в деревне. Не обманывают. Огород у неё – заглядишься – ранжарея. И в доме у неё, дескать, поря-я-адок, чистота. И Вовка с Галькой, мол, всегда ухожены, помыты и опрятны. Наташа, мать Веры, была тоже тихой, скромной, но самой красивой девчонкой в нашем классе. Волосы у неё были редкого цвета – ярко-каштановые с золотым отливом. И про неё, про Веру, говорят: "Приглядна баба, как с картинки". Правда и это, не поспоришь.

На тракт вышел, пересёк его. По шатким мосткам заболоченную низину, заросшую осокой и мелким тальником, миновав, вступил на берег.

Яр. Высокий. Метров двадцать. Река, сточив его когда-то, уже давно не подмывает, лишь в половодье чуть облизывает. Но травой и кустарником он не оброс пока – песчаный. Стоит на нём, близко к кромке, выказав охвостья корней, несколько старых, толстых сосен, с детства обследованных до вершины. Реликтовые. Комли у них обтёртые – понятно.

Синяя, крашеная, деревянная скамейка. Густо осыпана сосновыми иголками. И чего только на ней не вырезано ножичками. Кто только к кому не приплюсован и не приравнен в сумме к "любви". Меня там нет – скамейку обновляли.

Рядом огромное кострище. Земля тут вытоптана – за века. Шишки сосновые кругом – отсеменившие, взъерошенные.

Внизу, не сразу, в отдалении, вымыв уступок, новый себе бережок, бежит стремительная Кемь. Вода цветёт в ней – изумрудная. Бойко шумит на перекате, взбивает пену. Плывёт дальше та, лёгкая, похожая на белые, будто испачканные охрой или тёртым кирпичом, куски пенопласта, за поворотом исчезает. Донный проглядывает галечник. Солнце слепит с воды, на плёсе, выше.

За речкой – Камень. Нависает. Рыжеет ржавыми осыпями, редко поросшими ольхой да с выглядывающими кое-где серо-махорчатыми валунами. Всё лето простоял Камень то сизым – из-за марева, а то зелёным, где темнее, где светлее. В дожди – туманным, когда курится. Теперь, как повзрослевшая птица, распятнался. Красный по распадкам – от осинника и зарослей рябины; жёлтый – от березняков; фиолетово-сиреневый от краснотала и коричнево-бордовый – от папоротника и боярышника. По гребню – редкие гигантские лиственницы, хвоя на которых ещё не пожухла. Ну, и ели, пихты, кедры да сосны на нём – те и зимой и летом, как известно, одним цветом.

Над Камнем небо – где б хоть облачко.

Ниже по течению реки коса камешниковая, формой напоминающая полумесяц – как от меня смотреть, так вроде старый, – изящно выгнутый к реке. Лежат на косе там и там белёсый плавник, сучья разные и целые кокоры, вздыбившие корни, – в паводок принесённые ещё, подмытые лесины. Ни рыбаков на ней и ни купальщиков – пора такая – не сезон.

Пустынно. Как на душе моей теперь – похоже. Чувствую: не могу здесь больше находиться.

Грудь мне теснит, дыхание спирает. Прочь меня гонит что-то, и настойчиво, бесцеремонно. Но не извне, внутри меня сидит погонщик. Иной раз так же гонит вон из церкви, вроде без явных и понятных мне причин, но догадаться о которых можно.

Я развернулся и пошёл – дверь предо мною не закрыта.

Напрямую, не по торной тропинке, что ведёт вдоль берега и сворачивает затем к старице, а густой пихтовой мелкой мягкой порослью, не опасаясь ободрать лицо, до озера Глубокого протиснулся – пути с полкилометра.

Оно, озеро это, и на самом деле глубокое. Разведывал я однажды, ещё мальчишкой любопытным, глубину его на середине – шестом пятиметровым. Дна не достал. Ближе лишь к берегу нащупал – скала там – шест чуть не сломался, когда им тыкал. После уже, но тем же летом, длинной верёвкой, с привязанным к ней тяжёлым тракторным подшипником, выплыв опять на середину озера на деревянной лодке, испытал. Потом измерил: метров восемь. Сильно меня тогда разочаровало это – мелко. Друзьям приврал: мол, двадцать с лишним. Они поверили, не проверяя.

И тут, на озере, сегодня ни души. Только утки, кряквы, заслышав и завидев меня, не сорвались, шумно шлёпая крыльями, с водной глади, а неспешно, на крейсерской скорости, уплыли в заросли осоки. Знают, что охота на них ещё не разрешена, и не боятся. Это потом к ним подкрадись-ка – не подпустят.

Тихо.

Пришпилены, как вурдалаки кольями, шестами возле берега плоты – в безделье прозябают. Лежат на некоторых кривые, черёмуховые, и прямые – сосновые – удилища. С леской на них; на леске поплавки из винных пробок, крючки и грузила – бери и пользуйся. Только рыбачить сейчас в озере не на кого. Живут тут караси лишь да гольяны. Караси в ил уже зарылись, а на гольянов и рыбачить никому не интересно, кроме зимородков – те ещё, как красно-синие снаряды, над водой мелькают под кустами; в Африку улетать, похоже, не торопятся.

Побродил по склону, бывшему берегу кемскому, поел оставшуюся после ягодников теперь уже переспевшую, пусть и пресную, но сочную чернику, твёрдую костянику да недозревшую ещё, хоть и прихваченную заморозками, бруснику – дёсны заныли.

Посидел на мшистой валёжине – лес послушал, запахи повдыхал.

Осыпал меня древесной трухой с вершины давно уже омертвевшей на корню сосны долбящий её дятел. Долбил, долбил, затих – куда-то смылся, – знает окрест все сухостоины – к другой подался, более вкусными личинками, наверное, богатой.

Долго и тут не смог я находиться. Как сквозняком срывает лист бумажный со стола, меня сорвало так с валёжины.

Пошёл обратно.

Солнце поднялось. Лучистое. Дело к полудню.

Теплеет. Иней остался только там, где тени, – тут вот, за ельником, и где-то за домами, – долго и там не проживёт – рясной росой на солнце посверкает, как алмазами, и испарится. Бабочка так из куколки рождается и помирает.

Пока ни облака – лазурь сплошная.

Иду, куртку расстегнув, думаю:

Вот вернётся дядя Саня Колесников с Песчанки, войдёт в свой пустой дом – и тоскливо ему сделается. Представил я – и даже передёрнулся. А меня, радуюсь, ждёт дома мама. Суп уже варит. Это так здорово, когда тебя ждёт дома кто-то – не враг, конечно, не судебный пристав. Одно печалит – будет так не вечно.

От маловерия печаль. Но что поделать.

Вошёл в гору, затем – в ограду, а после – в дом, разувшись на крыльце. Успел заметить:

Кто-то в гостях у нас – чужие на крыльце калоши. Катя Глинских.

Волосы у Кати светло-русые, волнистые. Сейчас в платке, так не видать их. Глаза серо-голубые, умные. Лицо плоское – остяцкое. Бобылиха. Замужем не была. И выходить не собиралась – так почему-то этим хвалится. Она, Катя, приёмная дочь Ларьки-Собачника и Маши, по прозвищу Чугунка, Деменковых, давно уже покойных. Рядом на кладбище лежат. Привезли они её, Катю, в двухлетнем возрасте из Ялани, где умерли чуть ли не в один день её родители, чем-то отравившись, вроде грибами прошлогодними, Маши Чугунки родная сестра Гликерия и муж Гликерии, по имени того не помню. Маша Чугунка была женщиной крупной, полной, и ноги у неё были, помню, разные – одна тонкая, другая толстая, так и ходила, вразнотакт. А Ларька-Собачник – иначе его, отдельно по имени или по прозвищу, и не называли – был маленького роста, худощавый, неразговорчивый. Ходил он, помню, всегда в одном и том же – в кожаных, засаленных штанах и в вылинявшей до белёсости брезентовой куртке, с плоскими металлическими пуговицами на ней, зимой – надевал сверху ещё и, засаленную тоже, телогрейку, а кепку-восьмиклинку менял на заячью шапку-ушанку. Ножик на поясе носил, в кожаных ножнах, с медной, отшлифованной до блеску, рукоятью. Собачником его прозвали потому, что давил он по просьбе односельчан ставших ненужными им или приблудных, брошенных, чаще всего, проезжающими после закончившегося сезона Сретенск охотниками, пустых собак, потом их обдирал, шкуры куда девал, не знаю, сдавал, пожалуй. Идёт, помню, Ларька по деревне, хоть выпивший, хоть трезвый, следом за ним разномастная свора псов чуть ли ни кубарем катится, все лают звонким хором зло на Ларьку. Тот бредёт, на них внимания не обращает. Класса на три младше меня училась Катя. В школе её я и не помню. Агроном, по образованию, сельскохозяйственный институт в Исленьске заканчивала. Работать ей тут, ни в Сретенске, ни в округе, негде, колхозов и совхозов больше нет, землю не пашут и не засевают – крестьяне превратились в пенсионеров и бюджетников – эти не сеют и не пашут. Овец Катя держит, табун целый, чем и живёт. Пенсию стала получать – теперь ей легче. Район наш, по климатическим условиям, приравнен к Крайнему Северу, и потому на пенсию выходят раньше здесь.

Сразу же, как только я вошёл, поднялась Катя с табуретки, на которой гостила, и, поздоровавшись со мной, к двери направилась.

Мама вдогонку ей, со стула:

– Во, сорвалась… Ты чё пошла-то?.. Обедать будем, – говорит.

– Да у самой готовится там, – Катя говорит. – Спасибо. На печке – выкипит… Пошла из дому, думала, что ненадолго, и заболталась. До свиданья.

– Ну, ты уж, девка, забегай, – говорит мама. – Не забывай нас. Когда звонить… как время будет ли, так просто. Чё молодой-то, раз, и прискочила. Ну, до свиданья.

– Куда я денусь, забегу, – уже в дверях, не оборачиваясь, отвечает Катерина.

Закрыла дверь. Из сенцев, слышу, уже вышла.

– Ну, слава Богу, удалилась… Глухая – громко говорю – ещё услышит… И пусть услышит… Как уж заявится, сидит уж да сидит, – вставая со стула и подавшись на кухню, ворчит мама. – Как будто дел нет дома никаких. А у меня уж голова, как колокол, гудит, ещё немного, и расколется… Честное слово, думала, не выдюжу.

– Так ты бы так ей и сказала. – А?

– Сказала б ей!

– Ну как же скажешь.

– Тогда терпи.

– Не всё и всем же говорить… Будто сама не понимат, не маленька… А я что делаю?.. Терплю. Так язычишком уж мелю, раз без костей-то… Иной раз сидишь, – говорит мама, – от окна к окну снуёшь челноком по избе и думашь, пришёл бы кто, дак никого. А тут, суп варится – следить мне надо, с ней разговаривай о чём-то.

– Ну, не сидела бы.

– А как?

– А что была?

– Какая где кобыла?

Сняв и на гвоздь возле двери повесив куртку, говорю громче:

– Что Катерина-то была, зачем?!

– А, – улыбается. – А я… кобыла… Глухой-то худо быть, тебе смешно… Зачем, зачем… А вот затем. В соседнем с её огороде, в том, где картошку садят дачники из города, бывшем-то суховском, за бывшими колхозными конюшнями, коровы изгородь сломали, так сообщить им, дачникам, чтобы приехали да починили, а то копать им будет нечего – сожрут и стопчут… И приходила позвонить.

– Ясно, – говорю.

– Чё? – спрашивает.

– Ясно! Ясно!

– Разобрала когда… Ну, ясно – лошадь, раз рога, – повторяет, улыбаясь, мама отцовскую присказку. – А там и изгородь – одно названне, давно изгнила, – говорит. – Лет уже сто, поди, не подновлялась, еслив не больше. Как мне же лет, и изгороди этой… Ну, позвонила, и пошла, а то сидит уж да сидит, словно наседка. Слушай её… Не переслушашь. Чё-то бубнит – не понимаю, качаю только головой… беседа наша. Господи, помилуй. Тебя смутилась – сорвалась так.

– А я ей что?

– Да я откуда знаю.

Есть у нас телефон. Стационарный. Василий, при советской ещё власти, еле-еле его выбил, только как для вдовы боевого кавалера ордена Славы двух степеней, чтобы мама ему, Василию, звонила в город – мало ли. Не научилась до сих пор. Если, вдруг находясь поблизости, звонок услышит, трубку снимет. "Алё, алё", – но, акромя шипа, не расслышав ничего, повесит трубку. Ладно, на аппарат, то иногда и рядом с ним положит. Потом всё "занято" – не дозвониться. Есть в Сретенске телефоны и ещё у некоторых односельчан, такие же стационарные, но, чтобы позвонить в город, в другую ли какую деревню, ходят всё больше с этой целью к нам. И мама рада – всё проведают. Ворчит-то так уж – для меня: мол, не подумай, вынужденно я бездельничала. И Катерину она любит и жалеет: баба хорошая, но смолоду, мол, одинокая – ей уж судьба такая, дескать, пала; крест такой дан, дак и несёт. Скажет так мама про неё, добавит после: "А и где же его теперь, путнего-то мужика, отыщешь… Все как с сапи сорвались будто – пьют. А за худого-то, за пьяницу, и выходить – с ним только маяться… Не стоит. Лучше уж одной". Вздохнёт участливо – от собственного будто горя.

Иные старики, а молодые – почти все, имеют и мобильные, сотики. Но, чтобы позвонить с них, идти надо за четыре километра от Сретенска в сторону Ялани – на Сухову гору. Не каждый сможет и захочет.

– Баню-то будешь топить, нет ли? – спрашивает мама, неся на стол в одной трясущейся руке хлебницу с буханкой оржаного хлеба, в другой, более спокойной, – нож и две большие ложки.

– Буду, – отвечаю.

– Надо бы, – говорит мама. – А то я коркой вся покрылась… Недели три, наверное, уже не мылась. Ваське всё некогда – приедет да уедет, хозяйка ждёт там, делать чё-то требует всё… А то – истопит – я не в силах… Но это после уж, как пообедам. Суп вон сварился. Ботвы нарезала свекольной… картошка, шшавель, лук… да чё там?.. Бросала чёто, и забыла… И не затягивай, я поздно не смогу. Помыться раньше надо… до коровы. То та заявится, мне будет не до бани. Реветь-то станет – надоест тут.

– Поем, пойду и затоплю.

– Давай, родимый. Хорошо бы… Чеснок-то надо?

– Я возьму.

– А перец?

– Тут он, на столе. Садись, не бегай.

– В день хоть зубок. Чеснок полезный… Какое, бегать… Волочусь… Ну, соли мало, дак подсолишь. Солонка тут же где-то… на столе вон. Уж без сметаны.

– Так пойдёт.

Пообедали. Супом. Попили чаю. С утренними блинами.

– Их с маслом бы…

– И так нормально.

– Безо всего-то… На воде.

– И ладно. Вкусные. Спасибо.

– Да чё-то мало и поел.

– Куда уж больше.

– На здоровье.

Мама стала со стола убирать. А я подался затоплять баню.

В огороде она у нас. От других хозяйственных построек и дома подальше – в противопожарных целях.

Давно в ней, в бане, не топлено – сыро. Старым берёзовым веником пахнет и прелым деревом. Привычно.

По стеклу небольшого, чуть уже перекосившегося оконца, залитого сейчас солнечным светом, три одинаковых бабочки мечутся, крыльями по стеклу устало хлопая. Большие, чёрно-коричневые, с яркими и выразительными глазами. Осторожно ухватив за пыльные крылья, поймал их по очереди и выпустил на волю. Высоко, натосковавшись, в небо взмыли – порхают. Склюёт их кто-нибудь – какая-нибудь птица, немало тех вокруг болтается. Не стал за этим наблюдать – как соучаствовать.

Рубил эту баню когда-то я. Лет двадцать назад. Бабьим летом. Из толстого, но не трухлявого внутри осинника. Без чьей-то помощи – а тут уж – из упрямства. Отец сказал бы так: от глупости – и не стеснялся, говорил. Мама могла сказать: мол, из гордыни, – не говорила. Сруб поставил, двери навесил, сначала пол, потом потолок настелил, сухой землёй его засыпал, начал крышу мастерить – творец, самодоволен. Отец в огороде, недалеко от меня, с вилами ходит, картофельную ботву в кучи собирает – вёдро пока, безветренно, так сжечь собрался. Говорит мне снизу вверх, не глядя на меня, спокойно: "Без крыши, парень, баня твоя будет". "Чего это ради?" – спрашиваю. "Увидишь", – только и ответил. Ну, как словом, так и делом: только подует крепкий ветер, южный или западный, так на моём строении будто и крыши не бывало, одни стропила остаются. Пришлось мне после, следующей уже осенью, учитывая розу ветров, её, крышу, переделывать – уж повозился. Нет ведь, чтобы отца послушать, расспросить, – с усами сами. Теперь усы-то чуть пообтрепались, оно и лучше.

Двумя вёдрами на коромысле воды из ручья, что еле-еле, но ещё течёт к Кеми, деля наш огород на две половины, картофельный и сенокосный, в котёл, на горячую, натаскал. Отдельно в алюминиевую флягу – на холодную. Затопил баню. Печка-чугунка загудела.

Эх ты, как здорово-то, думаю.

Там бы, в Исленьске, мне такую баньку.

В дом вернулся.

Моет мама посуду. Говорит, меня увидев:

– Никогда раньше посуду не била… Теперь мне по руке кто будто стукнет – выроню… Сколько вон банок уж поколотила.

– Я бы помыл.

– Да не смеши. Это была бы я совсем уж никакая… Помыть посуду-то могу. Сесть уж и ничего не делать-то – несчастье.

Включил телевизор, выключил. Принёс из кладовки спиннинг. Катушку, "Невскую", проверил – вроде в рабочем состоянии, сломать её тут было некому – Василий не рыбак. Отыскал в рыболовном ящике блесну, черноспинку, которую дал мне, подарил ли, несколько лет назад Истомин Олег, бывший мой одноклассник, из Ялани, проживающий теперь в Ленинграде. Плыл как-то по Кеми на лодке я, а он рыбачил с берега – мы с ним и встретились.

Спиннинг в угол у входной двери поставил, блесну повесил крючком на тюльпан.

– На рыбалку, чё ли? – спрашивает мама.

– Вечером, позже, – говорю.

– А то как баню-то оставишь… Уж после бани.

И после бани бы не надо, а то простынешь. Сходил бы завтра.

– Видно будет.

– Тебе и видно… Знаю, что пойдёшь.

Отца Андрея Кураева почитал – расстроился.

Ну, думаю.

Через полчаса сходил опять в баню, дров в печку подложил. Достаточно, больше не стану заряжать. И сам я не люблю, когда жарко, и мама – та не сможет выдюжить такое пекло. Это Василий – тот отчаянный парильщик. До полусмерти, как умалишённый. Когда он в бане, мама, беспокоясь, просит меня, если я дома: "Сходи, милый, будь добр, проверь, Васька живой там, уже нет ли?.. Это ж когда ещё ушёл и до сих пор не появился". Иду, проверяю. Охает сладострастно, нахлёстывая себя веником по разным местам, да ахает, на подходе ещё слышу, в бане Васька – живой, значит. В окошко постучу, крикну: "Ты скоро там? Эй, мазохист!" Ответит: "Не мазохист, а сибарит!" Махнет мне веником: иди, мол, не мешай мне расслабляться. Ну, расслабляйся. И что за счастье, я не понимаю. Он и футбол по телевизору глядит, пусть среди ночи матч транслируют или под утро. Что за радость? И маме тоже непонятно: "Мячик гурьбой голяют, носятся, придумали ж такое… Да мужики. Ещё мальчишки бы, тем уж простительно… ума у тех, как в мячике, не больше… Мячик пихнут, вдогонку все за ём, беда и только".

Назад Дальше