– Теперь уж что про это говорить… Как, – спрашиваю, – подоила?
– Дома бы лучше посидел… Да подоила кое-как… Жду вот тебя, ещё не ужинала. Дашь солидолу завтра – дойки смазать ей… потрескались. Разодрала ещё – носило её где-то, через заборы лазила, как кошка… Ну, чё, хоть чё-нибудь добыл? – спрашивает. – Зря только ноги ли намаял?.. Хоть на машине, не пешком.
– Добыл, – говорю, опуская на пол рюкзак. – Такой тяжёлый-то вон, вижу?
– А в нём грибы ещё!
– Кого убил?
– Грибы! Грибы!
– Как ты таскал его… Грибы-ы… Глухая, – встала, на кухню подалась. – С рыбой и с ними-то, с грибами, завтра будешь разбираться. Пока всё в воду опусти. Рыбу – вон в таз, грибы – в кастрюлю… Налей холодной. За ночь ничё уж с ними не случится. А счас – не день… как там, в потёмках?.. Беда, охота да рыбалка… хуже неволи, – говорит.
Поужинали. Постным. Чаю попили.
Убрал я на кухню посуду со стола. Мама мыть её там стала. Не разрешила мне: сама, мол. Воду заранее нагрела.
Разобрал я рюкзак. Щук в таз сложил, грибы – в ведёрную кастрюлю. Воды налил. Рюкзак вынес на улицу, вывернув наизнанку, повесил его на бельевую верёвку сушиться и проветриваться. На звёзды посмотрел – едва оторвался; пощурился на месяц. Сретенск послушал – молодёжь где-то громко разговаривает – пивом себя, наверное, попотчевали – заурядно.
Пока тепло.
В дом вернулся. Телевизор включил. Кино какое-то – смотрю, но не вникаю – парни хорошие с плохими расправляются – ну, ладно.
Пришла мама. Села близко к телевизору.
– "Время" – то началось уже?.. Ещё не скоро ли? – спрашивает.
– Скоро, – говорю. – Через минуту.
Как раз и пикает, и началось.
– Спать ещё рано… погляжу… то ночью высплюсь, чё мне делать?
Я смотрю и слушаю новости, мама – только смотрит.
– Громкость добавить?
– Да не надо… Я всё равно ничё не понимаю…
Нет, – говорит, – глаза слипаются, пойду… И ты тут долго не засиживайся. Вставать-то будешь, помогать мне?
– Буду.
– Ну вот, ложись пораньше, чтобы выспаться. Ушла. На кровать села, говорит, слышу:
– Когда ложусь, то думаю: "Когда встану?"
А ночь длится, и я ворочаюсь досыта до самого рассвета.
И мне после:
– Сходи, Ваня, будь добр, принеси мне лопухи…
Совсем забыла… Темно, ну хоть с фонариком, ли чё ли… Ноги болят, терпеть нет мочи…
Сходил я в огород. Принёс ей листья репейные.
– Спасибо, милый.
Сидит, низко склонившись, обматывает ноги лопухами, обвязывает, чтобы держались, их шнурками. Бормочет:
– И чё толку… лечусь, лечусь – не помогат… Болит в ногах – а в сердце спицей кто как будто тычет. Такая боль… За что такие мне мучения?
Ложится спать. Долго устраивается. Молится. Выключил телевизор. Пошёл на веранду. Взял книгу Андрея Кураева. Почитал. Отложил книгу. Свет погасил. Темно на веранде, черно за окном. Вспомнил, как мама года два назад мне рассказывала:
– Никогда тебе не говорила… Теперь уж можно… Вас тогда уже, и без тебя-то, было семеро. Васюха маленький ещё, ходить только стал, поздно начал, больной, в коростах, ночами плачет, не стихает – грыжа… Жили мы бедно. Как и многие. Да и с отцом – уже немолодые. Со стороны всё и советуют – они, советники, всегда найдутся. Вот и удумала я отказаться от тебя, нашло затменне. Ну, там – какой ещё, теперь уж – вымахал… Иван Васильевич… Договорились. Дело было второго мая, хорошо помню. Чтоб до Девятого-то совершилось… Снег не сошёл ещё, лежал местами, и по дороге к нам тут тоже… Тоня, была в Ялане акушерка. Та согласилась – пообещала ей сметаны, да метерьял лежал на платье – посулила ей. Отца вашего дома не было, в бригаде был, готовились там к посевной. Я и решилась. Вечером, затемно уже, привёз Тоню в Сретенск её ухажёр, работал в матээсе инженером, на мотоцикле, был у него какой-то там, не знаю, всё и палькал на ём, как самашедший. Остановился возле клуба – к нам не проехать. Ухажёр Тонин возле мотоцикла остался сторожить, а она пешком направилась до нас одна – я уже жду её, в окно заглядываю, а чё в окне – хоть глаз коли, уже такая темнотишша – начало мая, день-то и долгий уж, но было пасмурно… Поскользнулась моя Тоня и сломала ногу, не доходя метров десять до наших ворот. Такой вот грех чуть не взяла на свою душу. Помилуй, Господи, меня дурную… Ну, слава Богу… слава Богу, не по моей устроилось всё воле.
Не сломай перед нашим домом много лет назад ногу какая-то неведомая мне Тоня, и не лежал бы я сейчас здесь, на Кемь сегодня бы не ездил.
Долго не засыпал – про Машу думал. Как мне легко с ней, хорошо; о странной встрече – думал и об этом.
4
Утро. Не раннее. Девять часов. Дневная смена. В доме солнечно. Пронизано. Как и на улице, где уж и вовсе ослепительно – глянешь туда, взгляд отведёшь – и будто слепнешь; долго смотреть надо, через прищур, чтобы привыкнуть. В солнечный день зимой от снега режет так глаза, бывает. Не где-то в городе, а тут, в деревне.
В горнице выявилась золотая пыль – снопами. Ночью она спала, наверное, лежала на полу, теперь, проснувшись, невесомо всколыхнулась. Как тихим летним днём в прозрачном плёсе водоросль – едва колеблется.
Покойно. В доме, и на душе. Давно так не было со мной. Как обновился.
Тихо и размеренно цокают электронные настенные часы – щедрый подарок от военкомата отцу на пятидесятую годовщину Великой победы. Трудятся они добросовестно, не выпуская из внимания даже секунды – отдельной стрелкой отмеряют их и провожают в прошлое. Для нас трудятся. Не для отца – давно тот вне времени, где уже все его друзья-однополчане, – там отмечают этот праздник. Солдаты, воины – дозволено. Так я считаю. Чуть отстают часы, подводим раз в неделю. И батарейку в них меняем. Я, когда здесь, или Василий. Старшие редко приезжают – живут далёко, разлетелись; да и "кататься нынче стало дорого, не кажный сможет" – мама оправдывает их. Но звонят они – не забывают. Дозвониться, правда, сложно. Мама до них, до этих ходиков, и не касается. Ей – пять минут вперёд или назад – не делают погоды. У неё и у Чернуши свои часы – без батареек и без стрелок – не подводят; секунды сердце отмеряет, пока бьётся; уж остановится – не поменяешь.
За окном, в ограде, куда солнце ещё не проникало из-за дома, белым-бело. От инея, конечно. На всём нарос тот густым ворсом, даже и на верёвке бельевой, и на моём рыбацком рюкзаке, который вчера вечером повесил я проветриться и просушиться. Пока скоробило его – от холода; солнце появится – отмякнет.
Не сидит спокойно на верёвке воробей – ёрзает. Будто слюда, под ним с верёвки осыпается опока. По натуре непоседлив; зябнут лапки ли – прискакивает.
"Вот, – думаю, – пришлось бы Маше ночевать несладко там, на пустоплесье… Бегом бы бегала, чтобы согреться. Или уж у костра всю ночь бы просидела. Хорошо, – думаю, – что отговорил… переживай сейчас бы, беспокойся. После Белграда-то – в тайге, в Сибири".
Прилетела местная ворона, шумно уселась посреди ограды. Заметная. На фоне инея уж вовсе чёрная, блестит ещё, как антрацит. Вразвалочку, как моряк из песенки, прицельно шагает к стоящей на мураве дюралевой сковороде, в которую мама наливает молоко для кошек, кладёт для них остатки ли еды – кости рыбные, прогорклый творог, – а им хоть чё, смолотят, окаянные.
Заметив знакомую, но непрошеную гостью, стучит мама обратным концом чайной ложечки в оконное стекло.
– Ждали тебя… Кыш, – говорит. – Повадилась. Ещё тебя тут не хватало… Ишь, заявился, мурин большеносый.
Не из робкого десятка мурин. Хорошо к тому же знает, изведал, что через стекло, хоть оно и прозрачное, вреда не сделают ему, даже не сглазят, что ради этого стекло не станут разбивать.
Подошла ворона к сковороде. Остановилась, замерла.
"Красавица", – думаю.
И мама говорит:
– Невеста.
Хоть фотосессию устраивай. Или на подиум её – затмит собой всех манекенщиц мира. Клаудия Шиффер. Только не блондинка… Наоми Кэмп белл… Вспомнил всё же. И по характеру той не уступит.
Принялась исследовать посудину – то одним глазком в неё заглянет, то другим, то тем, то этим, башкой мотая, как китайский болванчик, будто таким нехитрым способом вознамерилась изменить неудачно для неё нынче сложившееся обстоятельство в выгодную для себя сторону. Фокус не удался, и она, ворона, явно раздосадованная, клюнула с размаху в голое днище, едва его не продырявив, клюв не сломав ли, – так показалось. На нас внимания не обращает, хоть и заметила, конечно, да и слышала, что, чтобы убиралась прочь, стучали ей, а не кому-то. Такая птица – самовольная.
– Как у себя дома… Ишь, расхозяйничалась, ведьма. А ну, уматывай, – уже не ложечкой, а казанками пальцев мама сильнее стукнула в стекло. – Ещё и смотрит… Ух, ты, пакось!
Улетела ворона. Не потому, конечно, что нас испугалась, а потому, что нечем ей тут оказалось поживиться, – кошки, всё съев, забыли про неё – тем отомстится, так им ворона не оставит.
– Вас не прокормишь… Только приучи.
– Уж приучила…
– Не приучи их тут, попробуй… Кошкам даю, и эти не зевают… Только несу ещё, они уж наготове, глядишь, летят со всех щелей, как арапланы… Вот где чутьё-то.
– У нас здесь, – говорю, – они совершенно чёрные, как сажа, а за Уралом они серые, как галки.
– Да? – говорит мама. – А я всё думала, везде они, вороны, одинаковые… Такие ж вредные, нахалки?
– Ну а какие… Умные очень.
– Чересчур… Ваня, убавил бы маленько кошек. – Нет. Не могу.
– Хотя бы несколько.
– Не уговаривай.
– И чё, – говорит, улыбаясь, – вы у меня за мужики-то за такие… не солдаты.
– Не живодёры, – говорю.
– Одолевают же… Не живодёры… Ларька был бы живой, тот с ними быстро бы управился. Ему бы только намекни, чик – и готово…
– Это собачник-то?
– Собачник.
– Он что, и кошку мог прикончить?
– А чё ему… Что кошка, что собака. Любую живность бы прибрал. Из кошек тоже шапки делал… Жил же на чё-то.
– Мастер был, значит, на все руки.
– Ещё какой… Хоть бы болезнь на них, чума напала – поизвела бы. Так их и палкой не убьёшь.
– Живучие.
– Кто лучше?
– Я говорю: живучие!
– Глухая.
– Ты же их кормишь.
– Постановят.
– Ну так.
– Не век же их кормить.
– И не корми.
– Как не кормить?.. Они же с голоду подохнут. – Вас, – говорю, – Петровых, не поймёшь…
– Каких Петровых?
– Да я так.
– Ещё плодятся-то… как кошки.
– Верней не скажешь.
– Ну а как… Им заниматься, тварям, больше нечем. Землю не пашут, хлеб не сеют… Только что вроде окотилась, смотришь, уж снова брюхо волочит… Одним бы, ладно, то штук пять… намечет бисер.
– Людям в укор… или в пример.
– Ну, я не знаю… кто для кого примером служит?.. Мы для них, они для нас ли… Всякий по-свое му живёт, как может… Если бы все-то выживали, от них бы тут проходу, парень, не было – заполонили бы, как чужеземцы, – говорит мама. И говорит: – Выносить-то выносит, блудливая, и окотится, а сосить-то их, ещё крохотных, не станет, они и дохнут… Так уж и у людей: родят – и бросят… Кто у кого и научился… Это – кто первый согрешил – тот и учитель… И у того, кто первым согрешил, наставник – тьфу ты! – был, нашёлся…
– Ну, я не знаю…
– Не дразнись.
Мы уже управились по хозяйству, бычка и Чернушу выпустили пастись, пьём с мамой чай с постными оладьями – уже успела, напекла.
– Вкусные?
– Вкусные.
– Да на воде-то… Чуть молока бы в них.
– И со сметаной.
– И со сметаной.
– Или со сливочным бы маслом…
– Или бы с маслом… Ты чёрно-белого-то, старого кота не видел? – спрашивает мама.
– Нет, – говорю. – Их много там, внимания не обратил.
– Явился.
– Соскучился по детям и по внукам. – Не запылился.
– По жёнам тоже.
– Пожжённый?.. Нет. Пошто?
– По жёнам!
– А, по жёнам… Жён-то, их тут… блох на собаке меньше, чем их, жён-то этих, в Сретенске… Вот как уйдёт, и по какому уже году, в мае, и так до снега его нет – проблудит где-то. А нынче рано чё-то… Тошшый.
– Снег, может, выпадет.
– Не диво… Подойник мыла, руки околели.
Сколько… на градусник смотрел?.. В тени ещё вон иней даже не подтаял.
– Тебя пошёл встречать, смотрел.
– И сколько было?
– Минус шесть.
– Ого.
– Сейчас уже, наверное, теплее.
– Как не теплее, солнце-то уж где… Варенья надо?
– Нет.
– Чернишное… Есть и малина – сам варил… Ну, вон хоть с сахаром. Поел бы чё-нибудь, ли чё ли.
– Нет, не хочу. Потом.
– Он всё потом… Пошто такой-то?.. Ну, есть захочешь, скажешь, чё-нибудь найдём. И рыба есть ещё – поджарить можно… Я полежу, пойду.
– Иди.
– Ох, голова моя дурная, непутёвая… уж не хожу, сижу, и то вон кружится… Посуду после уж помою. То упаду ещё там, брякнусь.
Поднялась мама из-за стола и, пошептав что-то про хлеб насушный, направилась в горницу.
Чуть не кричу ей вслед: – Спасибо!
Не оборачиваясь, отвечает:
– На здоровье.
Старая, сгорбленная, маленькая. Еле идёт, шатаясь из стороны в сторону, как от порывистого, всё её куда-то будто подгоняющего ветра, и придерживаясь то одной рукой, то другой, то за печку, то за стенку, шаркая тапками, – смотрю, захватывает дух и в горле ком дыхание теснит: мама – такая ль ты была?! "Кости-то у меня и тело, – часто повторяет, – старые, конечно, а вот душа-то молодая".
Не сомневаюсь.
– Хоть на коне катайся по избе.
– Ну, и катайся!
– Коня-то в избу разве запускают… Тут не конюшня.
Скрылась за толстой, непрозрачной жёлтой шторой, в дверном проёме. Скрипнула вскоре коротко кровать – ну, значит, долго мама не устраивалась, а пала камушком – так уморилась.
Раньше её лежащей утром или днём увидеть было невозможно, только тогда, когда ходить совсем уж не могла – болела сильно; но и тогда работать порывалась – как без неё-то что-то где-то сделалось бы; отец сердился: "Шило в… пятках". А вот отец – тот и не хварывал, сколько с ним жили. Да у него и зубы даже сроду не прихватывало. Разве что раны фронтовые ныли. К непогоде. Против чего – против любого, впрочем, недуга – им назначалось и себе, и всем другим одно лекарсво: спирт или водка. Малым – наружно, взрослым – внутырь. Спирт – тот надёжней, водка – дак та уже не та, что была раньше, раньше была она – как мятная лепёшка. Ну а погода – та не всегда назавтра портилась. Но не об этом.
Убрал со стола. Чашки и ложечки ополоснул – вода, нагретая для этого нарочно, в чашке стояла на плите. Ложечки вытер специальным полотенцем, в ящик буфета положил их, чашки на полотенце, расстелив его, как это мама делает обычно, оставил тут же, на столе, – пусть, опрокинутые, обтекают.
Застав себя за непривычным для меня занятием, сам за собой как будто проследил, каждую мелочь в действиях своих отметил. Словно куда-то тороплюсь – так вроде время коротаю.
Сор у стола скопился на полу, пока тут не было Василия, тот прибирается, моет полы во всей избе, когда бывает, – подмёл на кухне; мама – крупу просыплет ли нечаянно, крошки ли хлебные, когда кусок отламывает для коровы, упадут, – не замечает – видит плохо. "Глаза худые стали, – жалуется. – Слабнут. Хоть бы совсем, – боится, – не ослепнуть".
И я боюсь. Помилуй, Боже.
Раньше тут всё везде сияло чистотой. Но что об этом… Не вернётся.
Куртку накинув, вышел из избы. В сенцах обулся. Двери открыл, закрыл и замер.
Стою на крыльце. Радостно щурюсь. Тысячи раз такое повторялось, думаю, и всё как заново. Как в детстве. И ёжусь – шею холодит. Но воротник не поднимаю. С карниза капает – на крыше тает иней. Сыро и на крыльце уже – хватило его солнцем; плахи листвяжные – от влаги покраснели. Перила – белые пока. Следы на них – топтались кошки: ждали, когда к ним выйдет с молоком хозяйка. След и от маминой руки – шла, опираясь.
Мир сокровенное своё как будто мельком обозначил, обычно спрятанное за обыденным, мне показал, – как распахнулся. Успеешь если, разглядишь. Так как он тут же запахнётся.
"Как хорошо-то, Господи. Как хорошо", – чуть ли не вслух во мне проговорилось. Я согласился.
Весной бывает так. В апреле. Похоже очень. Поры не знать – полгода, например, проспав, – и спутать можно. Потом и спрашивай: какое на дворе столетье?.. Небо лазурное. Капель. Тихо вокруг, как после взрыва, вот и звенит она колокольцами развесёлыми, а не стучит, средь шума общего, скучно и глухо, как по вате. Пьянящий запах от тайги, хоть и безветрие, доносит – дышать им сладко – настоялся. Вот только иней нынче, вместо снега, уже зернистого и ноздреватого в апреле…
И так же гулко: в курье кемской негромко шлёпнул кто-то по воде веслом, сеть проверяя, – так словно рядом; всплеснулась эхом вся округа – до гребня Камня, вверх – до неба.
В юность как будто окунулся – по ощущению. Обволокло, как наваждение. Но ненадолго. Так знакомо.
С крыльца спустился лишь, пошёл, сразу обман рассеялся – уже не юная – тяжёлая походка; ею в отца – такой же косолапый. И чем дальше живу, тем вроде сходство делается больше. На самом деле так, как утверждает брат – со стороны себя не вижу, – преувеличивает ли Василий. Любит он иногда на эту тему пошутить и надо мною подсмеяться: мол, как топтыгин. Правой ногой, не спорю с ним, конечно, заплетаю – сам за собой, глядя на отражение в окне или в витрине, в ранимом отрочестве наблюдал. Но так как знаю за собой такую неисправность, поэтому, когда вслед мне смотрит женщина, к которой я неравнодушен, шагать стараюсь безупречно, каких усилий это от меня ни требовало бы, чего б ни стоило. Как получается, не мне судить. Может, ещё потешнее от этого старания становится моя походка – я допускаю. Медведь так ходит. Мало медведь, но и медведица. И не страдают, не стесняются. Этим себя и подбодрю, а заодно и оправдаю: медведю можно – мне нельзя?
Развеселился что-то. Не к добру.
Взял из-под навеса лестницу, пошёл с ней в огород. Со стороны медведя, может быть, напоминая. Стараться не перед кем тут – взглядом никто меня не провожает. Не посмеётся брат – не видит.
Дрозды галдят. Как дети малые, на всю ивановскую раскричались. Черёмуху нашу грабят – экспроприаторы, повадились. Как махновцы налетают. Петлюровцы ли. Ничем их, отпетых и отъявленных бандитов, не отгонишь, от воровства никак их не избавишься. Своё берут, разбойники. Так и считают. Ну, не из дому же крадут, за то спасибо.