Однако глаза ее вспыхнули, когда он мельком упомянул о московских антикварных магазинах, в которых, по слухам, еще попадается фарфор царских времен. И она немедленно спросила его, нельзя ли найти там соусницу из сервиза Екатерины Второй. Я уверена, что теперь какой-либо дипломат, а то и сам посол, в соответствии с положением Блаукремера, получит указание разыскать фарфор; возможно, поручение уже передается телеграммой. Когда же Тухелер пытается просветить Блаукремера насчет духовного характера современного балета, тот даже не скрывает своей скуки и размышляет в это время о поставках оружия в Гватемалу.
Наверное, банкир Кренгель был бы лучшим собеседником: его глаза сверкнули, когда Тухелер заговорил о Беккете. Вообще, банкиры у нас самые чувствительные люди, милейший Кренгель сразу предложил мне работу в одном из своих банков, когда Блаукремер выгнал меня, заявив, что не преминет оповестить всех о том, какой у меня невыносимый характер. Мой опыт общения с банкирами без всяких оговорок положительный. Напиваются они редко, а если уж им случается напиться, то ведут себя спокойно; люди они тактичные и вежливые, в своем кругу говорят о делах меньше, чем политики, зато часами – об искусстве. Они вообще наиболее образованные люди, и я считаю, слышишь, Карл (обращается к нему), что тебе следует принять предложение Кренгеля – хотя бы потому, что нам нужны деньги.
А получилось все оттого, что я влепила пощечину типу, которого они зовут Губкой, да так, что он выронил сигарету; тлеющий пепел упал на шнуровку лаковой туфли, лак расплавился и завонял, бокал с шампанским разбился, очки с носа съехали, словом, вид у Губки был довольно глупый. Когда кто-нибудь лезет ко мне за вырез, я бью наотмашь, будь это хоть премьер-министр; тут я не знаю жалости, ибо принадлежу одному ему (указывает на Карла), моему любимому, – ему и моему сыну. Ну, а если бы мне пришлось стать выездной, я бы разослала этим господам визитные карточки с указанием часов работы и припиской: "Болтать воспрещается".
И тогда (наклоняется к Карлу, гладит его по голове) Карл тоже не выдержал и двинул Губку – да так, что с него очки упали и разбились. Какое-то время он словно ослеп – передвигался на ощупь; сейчас же послали за оптиком, потому что запасных очков Губка с собой не взял, а без них он не видит бюста второй жены Блаукремера.
Теперь нас прогнали со двора, никто из нас им больше не нужен – за исклю-чением разве что его. (Показывает на Тухелера.) Интересно, позволит ли он себя использовать и впредь, ведь ему-то следовало бы знать, что тщеславие – побочный продукт глупости. Чтобы доказать это, он проштудировал всю мировую литературу, выявил всех великих и мудрых, которые пали жертвой своего тщеславия. Лучше бы ему произнести речь о Беккете перед банкирами: они бы его слушали – их интерес неподдельный. Сейчас мы отвезем лектора домой и облегчим ему похмелье чашечкой кофе.
Прежде мне бывало интересно смотреть, когда летней ночью гости разъезжались, лишь несколько человек сидели на газоне до утра; среди них знаменитости, которых часто видишь по телевизору… тут, вблизи, они как-то съеживались, мельчали. Особенно мне запомнилось, как Хальберкамм и Гробш спьяну похвалялись друг перед другом своим пролетарским происхождением. Мамаша Хальберкамма была вдовой – владелицей карусели, она ездила с ней по деревням. Сынок ее крутил рукоятку и был кассиром. Вечером мать подзатыльниками вытряхивала у него из карманов пятипфенниговые монеты, которые он пытался утаить. Рукоятка, касса, осенние дожди в верхнефранконских деревнях и как они покупали у официантов опивки, слитые из кружек, графинов и бутылок, или выпрашивали объедки на кухнях трактиров… А Гробш всякий раз вспоминал густо населенный беднотой дом-"казарму" в Вуппертале, где он рос, калеку отца, и они спорили о том, кому хуже – сельским пролетариям или городским.
Меня они никогда не расспрашивали, а я, внебрачная дочь незамужней официантки, могла бы порассказать, как спала – правда, не голодная и не замерзшая, всегда хорошо укутанная, – в грязных чердачных каморках, дожидаясь возвращения мамы; как была рада, когда она наконец приходила, высыпала на маленький столик чаевые и мне разрешалось сортировать медяки: однопфенниговые, двухпфенниговые, пятипфенниговые, десятипфенниговые и очень редко – серебро. Серебряные монеты мы выуживали сразу и откладывали в сторону: это предназначалось мне на чулки, а позже на книги, платья. Мы не из тех, кто мог себе позволить расхаживать в драных джинсах и штопаных рубахах, – это для банкирских дочек, которые раскатывают босиком в лимузинах и ходят нечесаными, потому что всем известно, кто они такие.
Ну а она (указывает на Лору) живет теперь у нас. Это Ева посоветовала, и я выведу ее в люди; пошлем ее учиться, пусть растет, пусть учится тому, чему другие уже не хотят. Я не успокоюсь, пока она не защитит диплома, – она ничего не должна забыть.
А теперь – по домам, нас ждет кофе, чай, свежий хлеб, масло и яйца. (Помогает Карлу и Тухелеру подняться. Тухелер берет Лору под руку. Катарина продолжает.) Эй, а из вас, пожалуй, получится неплохая пара!
Глава 10
Веранда в доме Вублеров – как в главе первой. За окнами темно, в правом или левом углу горит торшер, время от времени на другом берегу Рейна мелькают автомобильные фары. Эрика в халате, укутанная одеялами, лежит на тахте. Подле нее в кресле сидит Герман.
Герман. Может, все-таки ляжешь в постель?
Эрика (слабо). Нет. Пожалуй, оставь меня здесь. Боюсь гардин в моей комнате. Раздвину, а вдруг там… висит – он или она. О, Герман, мне никогда не забыть это зрелище: искаженное, злое лицо с вывалившимся языком. Я помню, как Элизабет появилась у нас в Гульсбольценхайме – молоденькая, насмешливая, остроумная, чуть растерянная. Ей тогда не было и двадцати, ее можно было убаюкать любыми небылицами и сказками. Об изнасиловании она никогда ничего не рассказывала. (Вздрагивает.) Но вот о повешенных – отце, брате, о том, как торчали их языки, – иногда говорила.
Герман (тихо). Я наводил справки. Она ни в чем не солгала, все так и было, как она рассказывала, все верно, включая ее роман с советским лейтенантом. А рассказал мне об этом один русский, который в то время находился в Берлине.
Эрика. Боюсь, что Бингерле тоже обнаружат за гардиной. Я распоряжусь убрать гардины из всех комнат.
Герман. За Бингерле можешь не беспокоиться, по крайней мере в этом смысле.
Эрика. Швейцария невелика.
Герман. Он не в Швейцарии. (Очень тихо.) Он там, где его никто не ищет.
Эрика. Ты знаешь где?
Герман. Он струсит, ляжет в дрейф, а потом бросит якорь в какой-нибудь гавани и скроется с глаз. (Поворачивается к жене.) Он спятил, но ты невольно оказала Кундту большую услугу, позвонив Штюцлингу. Да, Бингерле спятил, потому что преимущество сейчас не у него, а у Кундта. По Бингерле откроют пальбу из всех калибров, прежде чем он совершит хотя бы один выстрел. Не забывай, что газеты и другие средства информации смотрят Кундту в рот; тут даже самые циничные журналисты заодно с ним. Ты не поверишь, как трепетно бьются патриотические сердца в их груди, они, эти сердечки, трепещут, как лепестки роз под средиземноморским ветром; Бингерле – обманщик, фальсификатор, предатель, так его и ославят еще до того, как он вынырнет. И никакие документы ему не помогут. Да и кто возьмется их проверять? Поверь мне (берет руку жены): лучше всего придерживаться версии, что ему были нужны лишь деньги; и он их получил, своим правдоискательством он лишь исказил правду, но, слава богу, он просто мошенник, а не герой и тем более не мученик. Что же касается той правды, которую он мог бы продать, то в нее никто не поверит, разбирайся в ней хоть трибуналы или комиссии по расследованию. Даже если вокруг него сплотятся идеалисты, никто ему не поможет: слух о том, что его побудили действовать лишь деньги, распространился повсюду Думаю, мы о нем больше не услышим, не будет ни трибуналов, ни комиссий: он слишком скользкий, – не бойся, никакая внешняя опасность ему не грозит. А что ему грозит изнутри, чем он опасен сам для себя – этого я не знаю, я никогда не мог раскусить его.
Эрика. Он голодал, как все мы, никогда не мог наесться досыта. Заглатывал все без разбора: похлебку, яичницу, хлеб, а позже – дома, земельные участки, акции, вероятно, и женщин, не знаю. Но ему всегда всего не хватало – он был ненасытен. На твоем месте я не была бы такой спокойной.
Герман. В этом деле, от которого он ожидал золотые горы, ему придется довольствоваться тем, что получит. Может быть, он проявит свою ненасытность еще где-нибудь… Например, работая на нас.
Эрика. Ты допускаешь, что Кундт его снова возьмет?
Герман. Конечно. Ты хотела помочь Бингерле, помогла Кундту. Не исключаю, что Бингерле появится на горизонте с белым флагом. Эту битву он проиграл – вот разве что выиграет следующую. Но кое-что ты не учла – Кундта. Бингерле нужен этому сверхненасытному, потому что обладает нюхом, почти безошибочным нюхом на уязвимые места у людей. Он самый подходящий человек, чтобы свергнуть Блаукремера – скажем, через год…
Эрика. Ты был у них. Подумать только: устроить прием в тот же день, когда его жену нашли в петле с высунутым языком… И ты, ты идешь туда с одной целью – встретить ее. Так ты ее видел?
Герман. Да, я очень рад, что ее повидал. Не считая тебя, она наименее легкомысленная женщина из всех, кого я знаю. Она для меня недосягаема, я просто радуюсь ей. Понимаешь, она как бы олицетворяет мою надежду на другую, новую жизнь здесь. Я хочу, чтобы она оставалась здесь, а кроме того (смеется), мы с ее мужем затеяли одно дельце.
Эрика. А-а, участок на рейнском берегу… тебе его не удастся заполучить. Да и жалко эту развалину, она так хороша в своей запущенности.
Герман. Ты говоришь в точности как она, и я понимаю вас. Естественно, что по поручению моих клиентов, в том числе Капспетера, я должен предпринять все, чтобы приобрести участок, но если не получится, буду только рад. Я желаю этому юноше долгой жизни и твердого характера. Если бы мне предложили такую кучу денег за какой-то замшелый, полуразвалившийся памятник позора, где по вечерам заливаются жабы, я бы не устоял. В общем, она права: памятники должны стоить дорого, но что касается меня, я бы не устоял перед такой суммой. А ты – устояла бы?
Эрика. Не вводи меня в искушение понапрасну. Участок мне не принадлежит, но даже вообразив, что он мой, я скажу: нет, ты его не получишь. Представляю, какую бы там возвели помпезную дешевку в мавританском стиле и с видом на место, где пролилась кровь дракона. Я сыта, одета, у меня есть квартира… нет, пусть за эти миллионы там лучше квакают жабы. Твоя Ева права: настоящие памятники дороги, а монументы позора должны стоить особенно дорого. Тот, кто построил этот дом, чьи дети и внуки здесь родились, тоже был банкиром, так пусть банкиры и содержат этот памятник. Представь себе: подъедут бульдозеры, и за один день вековые воспоминания будут снесены. Нет, от меня бы ты его не получил, будь я даже беднее, чем сейчас. Это все равно что продать могильные плиты родителей за чечевичную похлебку.
Герман (вздыхает). Я знал людей, отдававших обручальное кольцо за кусок хлеба.
Эрика. А я знаю кое-кого, кто воровал без стыда и совести и подбирал окурки сигарет. Тебе не знаком этот человек?
Герман. Да, да, я его не забыл. Может, не стоило так начинать – с голодухи сразу ринуться в политику, да еще вместе с Кундтом, который понимал, что такое голод, но сам не страдал от него. У отца его было крепкое крестьянское хозяйство. Сам он служил в армии интендантом, руководил большой базой снабжения в Италии – это я недавно раскопал. К нему приползали голодные и алчущие, и Кундт помогал им, он не лишен сострадания, он видел их высунутые языки, трясущиеся руки и не мелочился. (Еще тише.) Возможно, он их даже не презирал, он обнаружил, какая сила заключена в голодных, открыл их чудовищную энергию, ненасытность, а это может очень пригодиться политику… Все-таки он не бессердечный.
Эрика. Три смерти в один день: Элизабет, Плуканский и какая-то молодая женщина в Антверпене истекла кровью в результате аборта.
Герман. Плуканского Кундту не приписывай. Он, наверное, постарался бы его удержать: ведь Плуканский пользовался популярностью, а Блаукремеру ее не заслужить. И Элизабет не его жертва. А что там произошло в Антверпене с этой молодой женщиной, пока не ясно, но, вероятно, это поможет ему свалить Блаукремера.
Эрика. Не без Бингерле, да?
Герман. Возможно. Самое позднее через две недели Блаукремер выкинет белый флаг, но (послепаузы) пока он нам предлагает одно неприятное дело – уволить Катарину.
Эрика. За то, что она дала пощечину Губке, а Карл добавил? Наконец-то приятные новости, И запомни: ее мы оставим. Она мне нравится. И кроме того, она нуждается в заработке.
Герман. Не знаю… я полагал, ты хочешь уехать.
Эрика. Куда? Обратно, домой? Долго я там не выдержу. Там все еще гаже, противнее и там скрывают даже самоубийства. Нет, к черту эти праздники стрелков, конфирмации, благотворительное общество христианских женщин. Может, съездить в Рим, но я уже заранее знаю, что скоро мне захочется назад – на Рейн, да, на Рейн. Он течет и будет течь. (Показывает на реку.) Здесь Карл и твоя Ева, которую отныне я объявляю и моей Евой. Здесь Гробш, ехидное чудовище, и может статься, что в один прекрасный день я снова сяду за рояль. Я не прикасалась к нему после того случая у Капспетера, просто не могла до него дотронуться, словно меня заколдовали. В общем, куда угодно, только не в родные края, может, в Рим, но вернуться снова… нет. А Катарина останется.
Герман. Не знаю, сумеем ли мы ее сохранить. Ты ведь знаешь Губку. Он может стерпеть все, кроме общественного позора. И уничтожит любого, кто оскорбил его при всех, а они оба, Катарина и Карл, при всем народе надавали ему по роже на террасе в доме Блаукремера.
Эрика. Я тоже разок дала ему, слева и справа.
Герман. Но не при посторонних, и тем не менее он не простил этого тебе, а заодно и мне.
Эрика. Катарину я оставляю. Ну что он нам сделает?
Герман. Непосредственно – ничего. Он долго вынашивает месть, а потом нанесет удар в уголке или в таком месте, где ты меньше всего ожидаешь… например, пустит в ход наветы, против которых ты бессилен. Он единственный, кто огласил мою историю с Гольпен. Помнишь, это обрадовало всех, кому была не по душе моя корректность? Раскопал Губка и фотографию той кубинки, с которой у Карла были амурные дела и которой он дал денег из кассы посольства… Раскопает что-либо и у нас.
Эрика. Что именно?
Герман. Откуда мне знать? Сначала набросится на Карла, потом приплетет Катаринино воровство, ее участие в демонстрациях, где она швырялась камнями. Поручит представить публике в гнусном виде мое отношение к Еве или твое к Карлу.
Эрика. Поручит?
Герман. Да, у него есть люди, которые занимаются такими вещами.
Эрика. Но он поступит так и в том случае, если мы уволим Катарину. (Вздыхает.) Черт с ним, пусть его. Давай оставим Катарину. В конце концов судимости у нее нет.
Герман. Но что касается Карла, я не так уверен…
Эрика. Ты полагаешь?…
Герман. Никому не известно, как он зарабатывает деньги, а он их зарабатывает не только у меня. Его втянули в какую-то загадочную историю.
Эрика. Даже ты не можешь это выяснить?
Герман. Даже я. У него повсюду в ведомствах есть приятели, которые ограждают его от чужого любопытства и не дают пропасть.
Эрика. Порадуемся тому, что у него есть такие друзья, и подождем. Но ты еще ничего не рассказал о торжественной мессе.
Герман. Ты своего добилась, Эрика. (Эрика вопросительно смотрит на него.) Все было, как всегда, прекрасно, Кундт прислуживал священнику, но когда мы пошли к причастию, мне стало не по себе. Ты своего добилась. Не то чтобы я почувствовал себя менее грешным или более верующим, чем они, – нет! (Встает.) Мне стало страшно при мысли, что истинные христиане, по всей вероятности, не мы – ни я, ни ты, ни Карл, ни Ева, а они. (Останавливается у дивана.) В конце концов – и это пришло мне на ум, когда я приглядывался к кардиналу, внимал ему, наблюдал за ним, – в конце концов именно такие, как они, всегда и везде определяли, что есть христианство. И ты – я в меньшей степени – и все остальные, а к ним я отношу даже мрачного и озлобленного Гробша, именно вы заблуждаетесь, а не они. В моей голове, в сердце, в печенке все перевернулось, и я с трудом дождался конца этой прекрасной мессы. Мне стало совсем дурно – вот чего ты добилась, Эрика.
Конечно, твое отсутствие заметили, но скандала не было. Вопреки твоему желанию тебя сочли больной. Вообще там не так скорбели, как сожалели; были, конечно, телевидение и радио и, как ты предсказывала, Грюфф и Бляйлер. Проповедь была скучнейшая, а лицо у кардинала походило на маску. Ох, Эрика, ты своего добилась, но я не знаю, хорошо это или плохо. Мне страшно, когда я вспоминаю родителей, детство, школу, университет – все то, за что мы, как говорится, взялись после войны. Ты своего добилась, Эрика. Только не спрашивай, чего ты добилась.
Эрика (берет его руку). У меня тоже были набожные родители, набожное детство и набожные монахини в школе, о которых я вспоминаю с благодарностью. Они пытались объяснить мне, что такое счастье и как опасно вожделение. Конечно, утешения в набожности не найти. Его вообще-то нет. Но никто, включая кардинала, не поднял свой голос против бомб и ракет – никто. В том числе и ты. А теперь ты удивляешься, что у тебя отняли это утешение, эту совершенную красоту, которую прежде тебе не могла испортить никакая елейная проповедь.
Нет, это не я своего добилась, Герман, это вы своего добились, и я заодно с вами бодро, весело шагала вперед, а церковь служила нам прекрасным фасадом. Я предчувствовала это, когда фотографировалась на конференциях вместе с епископами, когда Эрфтлера-Блюма снимали в кино вместе с монашками и священниками. Восторга я не испытывала, но было весьма приятно. Теперь мне от этого больно, очень больно, и я знала, что делаю, оставшись сегодня. дома. Тебе должно быть еще больнее, потому что ты наивно верил, что одно можно отделить от другого. А теперь и вы и мы обязаны все поломать. Сейчас мы как одержимые носимся с каждой незамужней беременной женщиной, словно в ее чреве Христос. Он ведь и прежде был в них, но мы тогда не носились с ними, а презирали и проклинали их. Катарина разъяснила мне это утром: ее мать не была замужем и сама она тоже. Запоздалая канонизация незамужних матерей выглядит насмешкой над ними, да так оно и есть…
Ну а как близоруко – точь-в-точь слепые курицы – приветствовали вы размещение ракет, и ты в отличие от меня тоже, мне такое и в голову не пришло. Вы опустошили дом, потом удивляетесь, что в нем нет ни жителей, ни мебели.