Сила и кротость стерильные пронизали площадную стынь. Стал просачиваться хорал в многотысячную соборность толпы вековой певческой культурой Ариев, растворяя в людях напряжение и тревогу. Гимн пронизывал, обнимал уже всю площадь, настигая самых дальних. Он впитывался сквозь солдатское сукно в муштрованную служивость, чьи мёрзлые лапы стискивали сталь боевых трехлинеек с магазинами, нафаршированными боевыми патронами. Гимн разбухал на всю площадь. И достиг окон дворца. Зябко дрогнула мать царя Мария Федоровна. Спросила настойчиво, тоскливо:
– Ники, ты приказал Трепову с Рачковским стрелять?
Сын не ответил.
– Я не слышу тебя, Ники.
– Да, маман. В случае крайней необходимости.
– Они же поют гимн! Какая необходимость? Ты сделал непоправимую глупость, я молюсь, чтобы она не обратилась в нашу кару.
– Я всегда был для вас глуп, маман!
– О чем ты?! Боже мой… Боже мой… не допусти кровопролития. Это будет началом конца! Ты это понимаешь?
– Чтобы вы предприняли бы на моем месте? Если эта озверелая лавина внизу ринется сокрушать дворец…
– Это твой народ, Ники! И он идет к тебе с молитвой, с иконами и гимном!
– Самый пьяный, самый кровожадный в Европе народ! Пение его – это личина и маска. Под ней ненависть к нам! – Непримиримо хлестнуло фразой Александра.
– Вы всегда были и останетесь немецкой занозой в подошве Романовых, – не поворачивая головы выстонала мать – царица.
– Чем лучше ваша, датская заноза в этой подошве, принцесса Дагмара?!
– Маман! Алекс! Умоляю вас, остановитесь, – стиснул руки царь.
Пение – благовест Романовым набирало силу. Странным образом оно не возносилось в небо. Сизая, низкая хмарь его, не впитывая, отторгала гармонию.
Гимн все плотнее давил, распирал стены Зимнего дворца и кольцевавших площадь зданий. Он дрожал в этой каменной кастрюле хладным студнем.
Вдруг вывернулись из толпы верткие фигурки. Стремглав понеслись к серым, опушенным игольчатыми штыками солдатским шеренгам. Шагов за двадцать до них подростки застопорили. Сунув руки в карманы, в неистовой спешке тут же выдернули их. Размахнувшись, падая вперед, швырнули в солдат какой-то черной россыпью. Повторили это еще и еще раз.
Первая россыпь уже канула в солдатских шеренгах, последняя еще только сверлила хмарь, снижаясь по дуге, когда площадь и монолит хорового многоголосия проткнул верещащий – заячий вскрик.
В третьем ряду, вихляясь в болевой судороге оседал на брусчатку солдат Кузьменков. В правой глазнице его, выхлестнув на щеку и лоб слизистый шматок глаза, торчала граненая гайка. И тут же вскрикнул, задергался еще один, сзади: с хрустом, раздробив переносицу, вяло чиркнула по шинели и брякнулась на камень между ног такая же, крашеная кровью.
Уже орали, взвизгивали, хлюпали кровавым матом сквозь выбитые зубы слева и справа. Большая половина из металлических стай, запущенных волчатами из Гошомер Гацаир, нашла свои цели: солдатские лица. Увесистая, угловатая сталь гаек просекала кожу, насквозь, ломала лобную кость, дробила ушные хрящи.
Солдатские шеренги пучила судорога. Вспухал испуганный, ярый вой.
Взводные, стоявшие спиной к толпе, ошалело хватали ртами воздух: кто?! Откуда?! Опомнившись, один за другим разворачивались к манифестации.
Она, только что источавшая слитно-грудную гармонию гимна, растеряно опадала звуком.
Фигурки, опрометью возвратившись к ней, уже ввинчивались с маху в спасительную людскую плоть, кротами зарывались в нее, работая локтями и головенками – чуя как настигает и опаляет сзади звериная ненависть покалеченных солдат.
"Боже царя храни?!"… Истощался гимн толчками, потрясенно и зябко рвался на клочки: уже ничто и никого не хранило.
И осознав пророчески все происшедшее, ужасаясь надвигавшемуся аду, махнул руками – будто перебитыми крылами Сафонов, обрывая ненужный и кощунственный теперь хор.
Грянула тишь. Её задавленно, стонущее точил лишь скулеж покалеченных солдат, да нутряной, всполошенные гул людского арьегарда, не видевшего, что произошло: что там впереди!?
Конный Трепов, жестко осаживая жеребца, нервно плясавшего под ним, впитал в себя все происшедшее. Он не знал заранее, что должно произойти. Но что то должно было свершиться, отомкнуть кандалы внутреннего запрета на действие. Об этом "что-то" еще вчера путано и туманно докладывали филеры: в недрах манифестации готовилась провокация, какая, когда – не сумели выведать.
Ну вот свершилось! Выпорхнувшие из толпы дьяволята разом, вдребезги разбили благовест мирного шествия.
Корчились, выли в солдатских шеренгах покалеченные и вязкий, жгучий экстракт мести (позарез нужный генералу Трепову!) накалялся в солдатской плоти.
Всклень, до горла пропитавшись этой местью, так легко освобожденный вдруг от нравственного закона "не убий", Трепов вынул из кармана белый платок, ибо ждали этого от него, сотрясаясь в бессильной муке бездействия, взводные, скрестившие на генерале каленые шампура ожидающих взоров.
Все видел и осознал полковник Рачковский, чей конь, заразясь буйством от Треповского жеребца, теперь всхрапывал, гарцевал, привставая на дыбы. Полковник увидел тоже самое, что и генерал. Но куда как маштабнее представил последствия. Мастеровито настороженная, сооруженная Ротшильдом и Браудо западня, хищно разинула свою бездонную пасть. Туда и понеслась теперь гемофилийная династия Романовых. А за ней – вся империя. Поскольку созрела одна часть неимущих гоев для истребления другой, имущей.
"Разделяй и властвуй. Направляй и распаляй." Полыхнуло в памяти растущее из древности веков пророчество. Тогда "И будут их города, богатства, жены твоими, а сами они – рабами твоими".
И ужаснувшись смрадной, людоедской нещадности этой пасти, смяв и похерив к чертовой матери всю субординацию, цапнул полковник Рачковский генерала за руку, напоровшись на бешенство генеральского взгляда.
– Что такое Рачковский?! Вы что себе позволяете?!
– Этого нельзя делать Викентий Павлович!
– Ты не понял, какую экзекуцию сотворили с солдатам эти выблядки из толпы?!
– Господин генерал, команда стрелять сдвинет лавину хаоса во всей империи!
– А мы с вами на кой … государем поставлены?! Не допустить хаоса! И не допустим!
– Я не успел доложить вам и Столыпину о заговоре Ротшильда и Витте против империи.
Жалко и беспомощно трепыхнулась мыслишка в голове Рачковского: "Успел бы, коль сильно захотел." И с горечью обжегшись об отторжение генерала, осознал полковник, что даже не в "хотении" было дело. Пронизанный своим выстрелом в Париже и смертью Лариной-Глинки (Ласточка моя ненаглядная, прости ж ты меня, сволочь трусливую!) плавал он в последние месяцы в морфинно-безвольном киселе. Куда подмешена была изрядная доза страха перед Ротшильдами. Так и не смог заставить себя пробиться в суматошную круговерть генерала Трепова, рассказать все. Хотя и пытался однажды доложить о собранной и заготовленной Ротшильдом, Витте и Браудо бомбе под троном Романовых.
– Прочь руку! Я сказал прочь руку! Толпа сей миг кинется крушить дворец, неужто не сознаете этого, полковник?
– Викентий Павлович, там лучшие люди империи, безоружные, мирные мастера! Там женщины и дети!
– Хватит бабиться, полковник! – Брезгливо, ненавистно просипел генерал, подите прочь со своими соплями, по-м-мошничек!
И выдернув платок из правой, удерживаемой Рачковским руки, вздел генерал над головой левую. Подержал и махом опустил бело-трепыхнувшийся сигнал. Команду к отстрелу!
Облегченно и яростно в унисон рявкнули взводные:
– Товсь!
И, спустя пять секунд после железного, слитного лязга затворов.
– Пли!
Рявкнули стволы. Смертный веер свинца достиг и пронизал живую слитность тел. Ахнула, взвыла, опаленная ужасом людская армада. Упали навзничь и опускались на подламывающихся ногах десятки. Это были казаки-лампасники, неподкупно-сторожевые псы империи, цвет казацкого воинства, бросавшие некогда тела свои в огонь и под свинцовый дождь янычар, чеченцев, шведов, поляков. Но именно в них мстительно целила солдатская голытьба, в коей бродила уже эс-эровская рев-зараза. Для нее, этой местечковой бациллы казаки были люто-ненавистной помехой. Развернулись и ринулись в давку сотни передних. Стонущий рев рвал перепонки. Визг детей и придавленных женщин врывался в разум, отказывающийся понимать происходящее.
Опять лязгнули затворы. И снова ухнул залп, дробя не только мясо и кости людские, но и тысячелетнюю опору трона и династии.
Металась, вздымала руки меж двух человеческих стен черноризная фигурка попа. Горели тоскливым безумие глаза Гапона. Трепыхалась, кровью и грехом, тщеславной придурью пропитанная ряса его.
Стенанием истощалась, подстреленной птицей билась мать царя:
– Николай второй! Сын, ты преступник! Неужто не трубит в тебе глас Божий о твоем смертном грехе?! Да вели же, наконец, прекратить бойню!
Ловя всем истерзанным жалостью сердцем прерывистый плач цесаревича из детской, почти не вбирала в себя плач народа царица Александра. Лишь, увидев кровавый хаос внизу, в болезненном тике дернув щекой, сцедила жена меж губ:
– Сбесившееся стадо надо останавливать!.
– Этой трясогузке у трона никогда не понять происходящего, – ужаснулась мать. – Ники! Сегодня ты сам рубишь опоры династии, она рухнет!
– Маман! Не рвите мне сердце! Уже ничего не изменишь! – вскрикнул, отшатнулся от окна царь. Кинул руки за спину, заходил по паркету, мучительно кривя лицо, придушенно взмыкивая от страдания.
Он только начал постигать всю грозную сущность сотворенного им – обманутый и загнанный в угол.
– Ну говорите, говорите же, маман! Как еще можно было сдержать эту лавину? Чем остановить русского мужика, моего любимого мужика!? Но заряженного злобой и бунтарством! Но пропитанного Разинщиной?!
– Спроси у Столыпина, – надменно и опустошенно отозвалась мать, он это делал в Саратове без кровавого позора. Трепов патологический мясник. Навесь ему ныне "Владимира" за бойню. И отблагодари за позор, которым тебя еще обольет Европа.
– Это уже случилось, маман… Этого не изменить. Я уже пригласил Столыпина. И предложил ему место министра внутренних дел.
– Идемте Юлия, – обессилено оперлась о фрейлину мать, – идемте, голубушка… Я больше не могу… Не выдержит сердце.
Она вышла, приволакивая ноги, повиснув на плече любимицы Лариной-Глинки. Той самой, из Парижской преисподней, выжившей и вернувшейся после выстрела в нее Рачковского.
ГЛАВА 11
Энки с младенцем на руках, смеялся: горячим ручейком по комбинезону окроплялся союз туземцев с богом.
Скачками, неслась к нему снизу молодая мать младенца. Неистово плясало на ветру за головой ее черненое язычество волос.
Он передал ребенка в материнские руки: обтянутые кожей кости. Руки обвили дитеныша черными плетьми, прижали к тощенькой груди.
Смотрел на бога слезами и потом залитый лик, где ультрамариновым блаженным ужасом мерцали два глазных родника.
Энки всмотрелся вдаль и вниз. Многоголовый пласт толпы, устилавший землю, вздувался там и сям: аборигены поднимались на колени. Энки поднял руку к капюшону. Нащупал шов в ткани левее рта. Сжал пальцы и ощутил чуть хрустнувший щелчок – соединились воедино два кнопчатых контакта. Замкнулась цепь лазерного мегафона. И бог сказал, взывая к тем, кого любил и пас, чью искру разума раздувал сквозняками познаний.
– Дети мои! – рокочущий обвал двух слов обрушился на первобытность туземного стада, пригнул его к земле. Энки понизил голос. И эхом гудящий полушепот стал впитываться в потрясенную толпу.
– Я отворяю затворы вашего терпения и выпускаю наружу ваш гнев на эту тварь.
Он пнул ногой нахохлившийся вороний ком у ног. Тот хрипло и картаво каркнул.
– Я повелеваю вам преследовать вора и похитителя детей, преследовать везде, всегда, любым оружием: стрелой из лука, палкой, камнем и мотыгой, а так же вашим А-pin-cur.
Отныне его место только в клетке брата моего Энлиля. Вор должен знать – как только он покинет пределы клетки – его ждет возмездие людское повсюду, в любое время дня и ночи, от устья Нила и до моря.
– Ты так велел?! – Раздалось снизу. Пернато-черный монстр подобрав крыла раскачивался на ногах, угрюмо желтым блеском распалялись глаза. Продолжил:
– Энлиль велел иначе. И кар-р-рма бр-ра-та тяжелей твоей, тебя она сомнет своим гневом.
Энки с размаха поддал носком брюзжащий пернатый ком. Тот отлетел на пять локтей, истошно визгнув. Поднялся на ноги, с хрустом запустил когти в песок. Энки стал разъяснять:
– Изделие мое, ты брак. Всего лишь брак и мусор в твореньях моих на KI. Без права голоса в присутствие богов. И если брат Энлиль желает тратить досуг на смрадную, тупую гнусь из твоей глотки, то это дело брата.
Но впредь запомни – разинешь клюв еще раз, когда я рядом, я раздавлю тебя, хотя ни разу не убивал на KI живого существа.
Советую поторопиться. Как только мы уйдем отсюда, все ринутся с единой целью: втоптать в песок и разбросать по склону твои кишки из лопнувшего чрева.
Задавленный в утробах гул людской просачивался снизу, вспухал стонущий восторг от услышанного.
Энки пошел к толпе внизу. Ич ринулся вослед. Из-за спины Властителя дал знак десятку нукеров внизу, у брошенной квадриги жеребцов. Те, разделившись, вломились в толпу, разваливая потное людское месиво пополам. Через минут, ширясь, тоннель рассек аборигенов.
Зарождался среди толпы восторженно ликующий гул: будет что рассказать детям и внукам – средь них прошествовал, спустившись с неба, главнейший средь AN-UNA-KI.
В конце прохода дыбились резные деревянные врата фазенды Ича, приклепанные к двум каменным столбам сияющими петлями из бронзы. Энки всмотрелся в округлую массивность каменных столбов. Чуть тронула усмешка губы. Два напряженных фаллоса смотрели в небо, вздымаясь от земли на десять локтей, два порно-символа у Ича с Олой струили вкруг себя зной похоти и размножения.
И в этой беспощадной смеси пока что чахли, рабски никли первичные и робкие ростки в аборигенах: добро и честь, взаимопомощь и сострадание.
Ворота растворили четыре черных нукера LU – LU. Поблескивали лезвия мечей на бедрах.
Прохладной негой под кронами гигантских пальм играли водяные струи. Фонтаны трепетали хрусталем меж белых и резных беседок… Кокетливо впаялись в зелень стеклянные оградки для кустов… Загоны, где паслись газели, фазаний резкий крик… Чирикали в листве колибри-попугаи…
Энки вдруг вспомнил: E DEM в NI ВRU KI! Он повторялся здесь, у Ича, чья настырная, тоскующая память хранила слепок сада с детства. Ич, изгнанный оттуда в туземные миазмы, сумел почти восстановить свой первобытный кокон, где генетически зародилась его личинка.
– Вы узнаете, мой владыка? – дождался узнавания и возник первородитель всех Хабиру.
Энки кивнул: поистине достойно удивления повторное творение.
– А что я говорил своей старухе? Она скрипела про затраты, про гнев богов, которым донесут мои LU – LU про персональный мой E DEM. Но я добился сходства, я– таки сделал свое детство снова…
– Мой господин! – истошная мольба за их спинами проткнула вкрадчивую негу E DEMа. Ич и Энки обернулись. В свирепом четверном захвате нукеров в отчаянных рывках билось полуголое мужское тело.
– Мой господин, я прорываюсь к тебе уже неделю!
– Зачем?! – у Ича раздувались ноздри.
– Мой долг, Архонт! Мой долг в ракушках…
– Сегодня судный день. У каждого есть право поведать мне свои заботы.
– Я приходил с утра, но стоило мне изложить свою беду, твои LU LU расквасили мне нос, а задница моя в который раз мне доложила, что нет надежнее и тверже башмаков Хабиру из буйволиной кожи.
Ич оценил. И косоглазый блин лица его расплылся в ухмылке. Велел LU LU:
– Когда начну – пусть этот будет первым.
Энки сидел за тростниковой занавеской, невидимый, неслышимый властелин земли.
Ич восседал средь зала на деревянном троне, инкрустированным шершавой перламутровостью ракушек – от подголовника до сандаловой подставки для ног.
Пред ним стоял на коленях тот самый, прорвавшийся, настырный.
– Мой господин, позволь мне изложить суть дела, – не поднимая глаз заговорил проситель.
– Зачем? Я знаю твое дело. И тебя. Ты Садихен, учитель суахили и зулусов. Ты обучаешь их чернозадых потсов счету и письму. А здесь – чтоб умолять меня отсрочить долг. Я посчитал твой долг: сто двадцать ракушек. Ты взял у меня сто – на дом и на женитьбу. За год к ним наросли как и положено в законе, плюс двадцать.
Год на исходе. Ты не отдал не только сто, но даже двадцать. Поэтому к тебе придут десять нукеров. Выселят из дома и заберут скотину. Жена пойдет ко мне в рабыни. Ты здесь, чтобы просить отсрочку? Я не даю отсрочек. Таков у нас Закон, ты его знаешь. Твой долг– сто двадцать пять ракушек. Иди!
– Мой долг сто двадцать по Закону, господин! Откуда вылупились еще пять?
– Я нарастил твой долг сейчас на пять ракушек, за то, что ты сделал мне скучно. Мне стало скучно от тебя. Иди, сказал.
– Архонт красиво смотрится на фоне перламутровых безделиц – сказал должник. Змеилась чахлая и непонятная усмешка на губах – здесь их достаточно, чтобы скупить всю живность у зулусов с суахили. И их дома. И жен их, и детей.
– Иди, не засоряй мне уши, – закрыл глаза главарь Хабиру. Зевота раздирала его рот.
– Но мой Архонт не так все понял. Я разве клянчил отстрочить мне долги?
– Тогда зачем ты здесь?
– Чтобы услышать твою просьбу. Архонт сейчас меня попросит: премудрый Садихен, не отдавай свой долг, поскольку ты ничего уже не должен.
Зевота разом прекратилась у Архонта и улетучивалась скука, ползуче заменяясь разъедающей тревогой: как-то не так ведет себя туземец, и говорит не то.
– У Садихена повредилась голова на солнце, – угрюмо ворохнулся в кресле Ич – сейчас ее поправят.
– Я не закончил, господин. Архонт, вдобавок к первой просьбе, сам мне предложит сто ракушек. А может быть и больше. Без отдачи. За весть, которая созрела в этой голове и просится наружу. Он постучал ладонью по затылку и встал с колен. Буровили его отточеные зрачки безжалостного рабовладельца..
– Я наблюдал за вами год. За тем, чем заняты твои Хабиру, почти что год я наблюдал, мой господин. И думал. И сделал выводы. Пока они гнездятся здесь, под лобной костью Садихена, Архонт может поспать спокойно. Но не долго.
– Ты угрожаешь мне?!– изумление заполняло Архонта. Заполнив – затопило разум, предостерегавший: надо смирить себя, дослушать должника. Тот здесь неспроста, и вид его и наглость взмутили устоявшуюся гладь комфорта, к которому Ич с Олой продирались через кровь и битвы, через лишения и трупы – столетия ломилась их Хабиру-каста.
Архонт хлопнул в ладони, вызывая стражу. Когда вбежали двое, он указал на Садихена:
– Он надоел мне!
Учитель запустил ладонь в карман хитона и бросил на колени Ичу какую-то костяшку. Его схватили под руки и, сдернув с места поволокли к двери.
– Ты мне принес одну мою ракушку? – недоумение опаляло хозяина фазенды.