Чистилище распахивало зев свой пред Сатаном. Все ближе, все реальней приближалось воздаяние. Еще от силы два иль три столетия – и ядра гелия вонзятся, кромсая и дробя остаточный гигантский сгусток фибро-черноты Энлиля, накопленный веками бунта. Тысячелетиями сеявшему гнусь, восставшему на STATUS– KBO Создателя своею СТАТУС-КВОтой, предназначалась мука жатвы.
Казачий Эгрегор подплывал к трону Перунову. Очищенный, блистающий розовой белизной многосегментный сгусток аур пульсировал коллективным разумом и неукротимой волей.
Здесь, в скопище просеянных веками, отборных душ людских пассионариев, искрились эманацией поистине великаны Духа. Их земной путь неистовым прорывом к цели направлен был на сохранение и приумножение Отечества, впрямую продолжая деянья Богумира, Ария-Оседня, Скифа и Словена, Тура и Сармата, Буса-Белояра. Последний, став воплощением Христа в земной юдоли (о чем пророчествовал и предупреждал сам Христос) вновь возродил и привел ко всепланетному могуществу империю потомков Богумира – Русколань.
И высшим принципом ее стала вечевая гармония и справедливость, столь небывалые под небосводом, что побежденные и плененные войском Буса рати сарматов, гуннов, ромеев, готов, печенегов, забыв о родичах своих и воле, молили на коленях оставить их служить на благо Русколани. И высшею наградой для оставленных было разрешение взять в жены деву и, заведя детей, пустить здесь родовые корни.
Чтят свято Бусово время в памяти, в преданиях, в мифах иранцы и иракцы, индийцы, турки и китайцы, аланы-осетины и германцы, прибалты, скандинавы – ибо единым выдохом укоренился в генной памяти народов столь же единый гимн-молитва земному князю Бусу-Белояру (почти такой же, как божеству Перуну). Прорвав века, достиг он нас каменным надгробным изваянием Бусу-Белояру в Алании с могучим колокольным текстом.
О-ом! Боже! Ом!
О-ом хайэ! О-ом хайэ! О-ом хайэ!
О-ом хайэ! О-ом хайэ! Побуд!
О-ом хайэ! Побуд! Сар!
Верьте! Сар ярь Бус –
Богов Бус!
Бус – побуд Руси
Божьей! Боже Бус!
Ярь Бус.
Пять тысяч восемьсот семьдесят пять, тридцать один лютеня.
Но лавины злобы, искажений и умолчания обрушили потомки Хам-мельонов и Сим-Парзтов на эту фигуру, великана ведической яви, стирая, выскребая ее из памяти потомков.
И дело довершил Никейский собор, отринувший, как главный постулат ведичества – перевоплощение и бессмертие душ, так и пантеон великих создателей Русколани: Богумира, Ария-Оседня, чьим прямым потомком явился к нам Иоан-Креститель и позже – сам Христос.
Составною частью Перунова трона, его Советом сиял ведический синклит прапредков Русколани: Эгрегор казачий, все те казаки, кто ныне притекали к трону.
Тут был Ерофей Хабаров, сбиравший для Московии ясак: пушнину, хлеб и соляные варницы с племен на Зее и Амуре. А сами племена, отсмаковав хабаровской власти, подались с охотою, под тяжкую хотя, но защитную длань Московии.
Светилась кротостью душа Дмитрия Ростоцкого, создавшего богоугодный и огромный манускрипт "Жития святых".
Ворочалась неугомонно в эгрегоровом Союзе субстанция Степана Разина, исполосованная вся, казалось, ятаганами крымских татар и янычарами иранского шаха. А уж затем после сей разминки размахнувшись во всю необъятную воинскую ширь, подмяла походя Самару, Саратов, Симбирск. Отколотила под горячую руку правительственное войско князя Львова: а не попадайся на пути!
И был тут Владимир Атласов, прирастивший восточную окраину Руси не чем-нибудь завалящим подо льдами, а гейзерно-пушнино-рыбною Камчаткой, на коей умещались в той поре с пяток всяких там Даний с Нидерландами в придачу.
Там был Богдан Хмельницкий, топивший в громе и огне пушек турецкие эскадры, и гнавший в хвост и гриву с родимой Гетманщины ляхов. Он и привел под самодержавного российского орла большеглазую Неньку-Украину.
Тут был Семен Дежнев, чья незапятнанность души изранена была мучениями походов по Лене и Вилюю, Оймякону. Там, в лютой стуже Заполярья, в размашисто-косматой шири лесотундры, шла кропотливая разведка края с побережьем, обогативших казну российскую пушниной, золотом, моржами. Венец всего похода – открытый им пролив "Беринга", открытый за восемьдесят лет до самого Беринга. Но так и не переименованный по праву.
Тут излучали эманацию отваги Матвей Платов, Сидор Белый, Алексей Бескровный, Антон Головатый, Федор Денисов, покрытые российской славой воеводы, чьи пушки, пики и пищали топили галеры янычар, косили вражьи рати турок, шведов и французов под Измаилом и Полтавой, на Каспии и на Днестре. Их доблесть, обрастая легендами, навека впаялась в пантеон казачьей славы.
Тут был и Григорий Сковорода, поэт, философ и флейтист, сочинивший свою библию. И соприкоснувшись с самородной глыбой этого творения, ставя ее выше офарисеенной церковной библии, Лев Толстой с изумлением воскликнул: "Сковороду будут вспоминать и через тысячу лет!" Не сбылось. Нещадно-селевой поток из ненависти, лжи, целенаправленно спущенный на казачество троцкистско-свердловской стаей, сжег, уничтожил письменную память о великанах русского духа.
Здесь был Максим Власов, легендарный воин польской и французской компании, русско-турецкой и кавказской войн – израненный, исколотый саблями, штыками, которого просил, склонивши голову, сам император Николай I: "Знаю, ты страдаешь от ран, но послужи еще, как служат старые слуги, такие же богатыри, как ты! Не может ныне Отечество без тебя обойтись".
Здесь обретался и Кирилл Данилов, неутомимый собиратель народных былин, песен, скоморошьих баек – столь сказочно блещущих языком и фантазией, что из вдохновенной криницы этой, струящейся влесовицей и кириллицей, взахлеб пили и Пушкин, и Римский-Корсаков, и Белинский. А последний, с разнеженным восторгом напитавшись трудом Даниловым, передал восторг этот потомкам: "Эта книга драгоценная, истинная сокровищница богатства народной поэтики."
Здесь были сыны империи Русколани, чья плоть и разум клокотали в земной юдоли в режиме ежедневного, ежечасного подвига, не щадя немереного дарования своего. Это была та драгоценная арийская закваска в славянских родах, племенах, что позволила им расплодиться на планетарном просторе от Каспия и до Охотского и Японского морей и обжить его. А обиходив – принялось преобразовывать свое бытие в гармонии с природой – то бытие, что замысливал Создатель для человечества разумного.
Вот потому-то притекая, занимал ныне свое законное место у трона Перунова синклит казачьих душ – клокочущий единым возбуждением, несущий к трону у Полярной звезды слитную мольбу. Назрела в недрах Эгрегора необходимость кары для Энлиля-Чернобога. И предстояло утвердить его всей властью трона и советников при нем.
ГЛАВА 21
Столовая гудела пчелиным ульем: над завтраком педобщаги всегда висел плотоядный гул.
Но ныне был еще один взъерошено-липучий повод к междусобойным децибелам – впервые в полном сборе сгрудилась за персонально-закрепленным столом команда Бадмаева.
По-разному именовалась она студенческим сообществом: "бадмаевцы", "утюги", "спецуха", "олимпы". И относились к ней по-разному: от желчной зависти – до истерического обожания. Ибо на всем, чем занималась, что вытворяла в спорте эта команда, лежала печать особого предназначения, которая могла отодвинуть, а то и вовсе отменить для них и лекции, и семинары, сдвинуть во времени экзамены.
Лежала эта печать на статусе и самого Бадмаева: он не был призван в кафедрально-деканатские высоты, но ни одно важнейшее решение декана или приказы Щеглова не принимались без еле слышного, но командорского бадмаевского шипа.
…Тянул в себя сквозь макаронину чай из стакана Ахмед Гучигов. Любовно, с улыбчатым белозубьем простреливал маслинами глазищ гудящую столовую, смакуя восхищение, раскланивался борец-"мухач".Он становился средь легковесов России одним из самых изворотливых и грозных "вольников". Иван Ярыгин, капитан сборной, сам дважды подходил к нему на сборах: расспрашивал о том, о сем – с дальним прицелом. Но угнездилось в змеисто-цепком обаяшке Ахмедике еще одно обескураживающее качество, некий нонсенс – волапюк: он был солистом в любезной всему Грозному Народной опере, где спел уже партию Ленского. Неиссякаемым потоком спускались старики вайнахи с гор к Дворцу Культуры Ленина, где звуковым бурлеском фонтанировал Народный оперный театр Соколова – спускались, шли как в Мекку при полном горском наряде, чтобы послушать Ленского-Ахмеда. Пел он всю партию на русском языке, но знаменитая ария Ленского исполнялась на чеченском. Как током било горцев, до потрясения, до стона, когда Ахмед, пускал со сцены в зал тоскующе-несчастное и серебристое бэль – канто:
– Мича-а, мича-а, мича хьо гено во-лу-у?".(Куда, куда, куда вы удалились – чеч.)
Славянская империя, блистая мощью корневой культуры, пленила Шамиля и высылала горцев в Казахстан – та самая Россия ныне учтивейшим вокалом склоняла голову перед вайнахами Кавказа. И этот реверанс мачехи-России воплощал в себе Ахмед.
Жизнь расфуфыривалась перед ним чертовски привлекательным бутоном.
По правую руку от него жевал котлету Вольский. Было ясно всем по виду пловца Лехи – котлета слеплена по меньшей мере из опилок. Дрожали в подавляемых зевках скулы не выспавшегося "ходока ", а уксусно-горчичная физиономия его вобрала в себя всю мировую скорбь. Неудержимо-ненасытным экспертом по юбкам слыл наурский казак Леха, готовый волокититься за женской промежностью, тратить на любую случку полночи, ночь, а то и сутки. Держался этот озабоченный сексмахер в команде Аверьяна двужильным трудогольством в тренировках, буровя воду в бассейне таранной частотой размашистого "кроля" на груди. В иные дни подбирался он уже к результатам чемпиона Европы Буре, но был на год моложе его. Все чаще случались и провалы, когда результат на сотке не дотягивал и до мастерского норматива – синхронно совпадали эти дни с днями ночных загулов.
Напротив них, откинувшись на спинку стула, обгладывал сосредоточенно курью ногу прыгун Витек Большов. Он одолел двухметровый рубеж сравнительно легко в прошлом году. В начале февраля взял два и пять. Но дальше заколдобило – был на дворе октябрь, пролиты литры пота на тренировках, а результат не сдвинулся ни на сантиметр.
Время от времени фанфарно доносилось из Пскова и Тбилиси: Валерий Брумель прыгнул на сборах два десять, а Роберт Шавлакадзе – два и восемь.
Большов был кандидатом в олимпийскую сборную. Однако место в сборной предоставлялось имевшим результат: два и семь.
Вальяжно, грузно влипнув задом в стул, растопырился за столом Вован Бандурин: штангист-тяжеловес, на всех парах прущий на смену Власову и Жаботинскому. Переть осталось не так уж долго – года три, кои были его возрастной форой перед чемпионами.
Когда продвигалась по коридорам института это семипудовое, мясистое создание, ступая грузно, враскоряку – вгоняло в оторопь всех, проходящих мимо. Шла по истошно верещащему паркету легенда пед-вуза, чей полусонный фейс все чаще появлялся на телеэкранах в чемпионатах СССР, Европы. Бадмаевец Бандурин все ближе подбирался к лучшим европейским результатам средь тяжеловесов.
…Одолевал он за столом второй бифштекс с салатом, умяв перед оными тарелку творога и три сырых яйца. Было утробе Вована тепло и комфортно, а, значит, благоденствовал и сам Бандурин. Эфирно-силовой двойник его, энергетический слепок его Духа, нафаршированный всеобщим любованием, парил под потолком столовой, пропуская сквозь себя мышиные рои, битва с которыми в столовой мало чем уступала битвам социализма с дорогами и дураками.
Чукалин, сидящий напротив Бандурина, ушел в себя, дожевывал бифштекс, не поднимая глаз. В три ночи он закончил, наконец, "Сонатеныша" – свой опус на рояле, на сцене ДК Ленина. Отшлифовал концовку и, рухнув здесь же, на сцене на театральную софу, провалился в сон. В шесть пробудившись, встал. Мозг закипел, в который раз прокручивая гармонию аккордов "Сонатеныша".
Добрался первым трамваем к общежитию – к своей команде. Маячили в режиме нынешнего дня две пары лекций, затем две тренировки: днем акробатика с Омельченко, а вечером закрытая от всех шлифовка "Драки Радогора" вместе с Бадмаевым и пятью бойцами КГБ. Вести занятия в спортзале с пед-командой предстояло сегодня ему: Аверьяна в который раз вызвали в "Контору Глубокого Бурения" – уламывать, тащить к себе на службу не мытьем, так катаньем. Бадмаев, обретя свободу тренировочных процессов под Щегловым, наращивая их реализацию, ошеломлял всех результатами. Но уже полгода накалялось между ним и Конторой нешуточное жесткое противостояние, игра в "тяни-толкай", в которую Контора с хищной бесцеремонностью втягивала и декана Щеглова, и его жену – предмет болезненной и безнадежной, давней страсти Аверьяна.
...В памяти Чукалина безостановочно звучал, прокручивался "Сонатеныш". В форшлагах и триолях, во вкрадчивом крещендо от пиано и до форте, которое ввинчивалось в пятую октаву, затем фортиссимо лавинно обрывалось в первую, в отчаянном, непредсказуемом чередовании минора и мажора, в рванье стакаттовых аккордов метались его детство, юность, замешанные на Чечен-Аульском бытие, прорываясь к взрослости. Так мечется по клети изловленный звереныш рыси, расшибая в кровь морду и лапы, стремясь прорваться к родному запаху и телу матери, лежащей мертвой подле клети.
Евген изнемог, два месяца подряд, ночами, впрессовывая в "Сонатеныша" вызревание его духа и сознания в катарсисных событиях. Обрушивала их на него Чечен-Аульская юность. Логически-неумолимо вплавились в канву музыкального повествования: налет черной Химеры, напавшей на Орлову с новорожденным Евгеном в поле (он помнил это спинным мозгом) и драка с озверевшим истязателем дворняги Зубарем, и снежно-красный ужас выселения чеченцев, впитавшийся в каракуль найденой в схороне папахи, и вожделенная тоска нагого и костлявого Ирода над разлагающимся трупом Мариаммы в Иудее на двадцать третий день Элуло-Горпиая. Нерасшифрованность событий, к которым подключало Евгена Нечто, терзала его сущность. И он еще тогда, в Чечен-Ауле, познавший ноты и игру на баяне по самоучителю, хотел бы воплотить ее в созвучия аккордов, в могучую гармонию полифонии, звучащую в нем. Но, не имея фортепиано, расчерчивал его клавиатуру на бумаге и приспосабливал – гонял по ней немые пальцы – мелодия звучала в голове. Он изнывал, в попытках прорваться к сути творящегося с ним. Изнемогал, стремясь постичь младенческим разумом Бородатого, тянувшего на себе земельно-крестьянское дело, которое рвала на клочки сионо-псовая стая, оседлавшая империю.
Всем этим Евген и попытался нафаршировать своего "Сонатеныша", дорвавшись до настоящей рояльной клавиатуры. С помощью Ирины он сделал за два года невозможное, пройдя программу музшколы и половину музучилищной. С чудовищной, таранной энергетикой с вихревым блеском играл уже "Полишинеля" и "Прелюд" Рахманинова, первые части "Аппассионаты", "Лунной" и "Патетической" Бетховена, чем вверг хроническую отличницу Ирэн, отдавшей музыке тринадцать лет из двадцати, в непроходящий восторженный ступор. Он мистически овладевал ею, когда играл, Чукалин.
"Сонатеныш" обрел законченную форму этой ночью… Остался лишь один неразрешимый штрих: подать последний аккорд в миноре… или в мажоре… В мажоре с "до" – нелогично… В миноре с "си" – беспросветно.
– Э-э, Чук, твоя пришла! – Вломился в слух Чукалина, царапнул бесцеремонностью голос Вована. Бандурин медленно прожевывал шмат мяса. Воловий взгляд тяжеловесного кумира уперся во входную дверь, куда вошла Ирэн. Евген, не поднимая глаз, не поворачивая головы, почуял: обкромсано-гайдаровское "Чук" (вместо Чукалина) из уст Вована жжет нутряным, пока что усмиренным гневом. Ну не любил он Чука с Геком! Не принимала столыпинская душа этих шлифовано-малиновых Буратино, как не терпел он и создателя их Гайдара, созревшего в шестнадцать лет до кровожадной акции: кромсать карательною шашкой с эскадроном крестьянские голодные бунты, с коих сдирала шкуры заживо сионо-большевистская орда… Клубилось на дне сознания Евгена отравленная муть предвидения: выползет во власть в свет из этого гайдаро-серпентария столь же зубасто-ядовитое отродье: щекасто-хомяковый выродок. Выползет и хлестнет, почище деда, кровавым и хапковым геноцидом по Отечеству.
– Вован, я дважды говорил тебе, что не люблю дурацкого словечка "Чук"? – спросил, не поднимая глаз, Чукалин.
– Ну, говорил.
– И ты мне ляпнул его в третий раз.
– Опять ты со своими выгибонами, Евген, – в дублеры Жаботинского и Власова пробрался через сотни тонн вздетого над головой железа, мясисто-перспективнейший Вован, которого давно, никто уже, кроме Бадмаева, не поучал. Пробрался, угнездился на своем дубляжном пьедестале, откуда было скучно выслушивать какие-то претензии к себе. Вован продолжил:
– Какая тебе разница: Чукалин, "Чук" …
Он не успел закончить: метнулся через стол торс Евгена. Тяжкая, чугунного замеса его ладонь, с треском обрушилась на шею Бандурина и придавила лоб Вована к чукалинскому лбу. Шея Бандурина сминалась и похрустывала в живых тисках, в глазах искристо полыхало. Сквозь них продавливалась в его мозг чужая воля.
– Повторяй за мной, – вполголоса велел Чукалин. – "Я, неразумная бандура, впредь зарекаюсь брякать слово "Чук". Ну?!
Оторопело замерла столовая, отвисли челюсти, прервав свой жвачный труд: за персональным спецстолом бадмаевцев ломали самого… Бандурина?! Творилось несусветное. К столу всполошено неслась, чертя зигзаги между стульями, цветасто-ослепительная Ираида, одна из главных выпускниц-невест музучилища. Чукалинская пассия.
Бандурин попытался дернуться, почуял: еще одно движение и треснет позвонок на шее в капканном хвате Евгена. Почуяв, выхрипнул сквозь месиво во рту:
– Я-а нерасс-с-с-умная… пан-д-д-ура… оббя… зу… юсь…
Чукалин оттолкнулся лбом от головы Бандурина и сел на место, велел все так же тускло, тихо:
– Дожевывай, Вован.
Все остальное было лишним и ненужным перебором, в котором могли лопнуть обручи бадмаевской команды.
– Какой кошмар, роскошные бадмальчики бодаются?! Евгеша, какая муха тебя укусила? – Ирэн, взметнув юбчонку, умащивалась за столом, своя среди своих. Стреляла во все стороны глазищами изящно-ненасытная губка, готовая впитать в себя и поглотить любые прорвы всеобщего внимания и любования.
– Це-це, – сказал Чукалин.
– Чего?
– Спортфаковская муха це-це. Вам, лабухам, знать про нее необязательно.
"Закрой свой сочный ротик и не тряси гузкой, когда говорят мужики" – перевела команда про себя. Вполне одобрила. Бледнела, хватала воздух тем самым ротиком ужаленная Ираида. Вован пришел в себя. С хрустом крутнул головой, помял занемевшую шею, взрычал приглушенно и возмущенно:
– Ты чего-о?! Совсем, что ль озверел, Чукало?! Чуть шею не свернул, бугай!!