СТАТУС КВОта - Чебалин Евгений Васильевич 25 стр.


Ляпнулся из Бандурина упоительный пассаж: главный педвузовский бугай Бандурин, бугаистее коего не наблюдалось в Грозном, с подвывом обозвал Чукалина "бугаем". Это было неповторимо. Первым оценил Ахмед Гучигов: захохотал, залился жеребенком, сияя сахарным белозубьем. Команда присоединялась, ржала во все глотки.

– Проехали, – нетерпеливо, сумрачно сказал Чукалин – сегодня с вами работаю я. Бадмаева опять ломают в конторе

Команда затихала: все знали, кто и зачем ломает их Аверьяна.

– Когда начнем? – спросил Большов.

– В четырнадцать ноль-ноль, после лекций химии. Спортзал нефтяников. Витек, готовься, сегодня будем брать два семь. Я знаю, как это сделать.

Большов не возражал. Лишь чаще и массивней завздувались желваки на жующих скулах – два и семь, изведший до панического стресса высотный рубеж вставал перед большим Витьком неодолимым кошмаром.

– Вован, сегодня поприседаем с отягощением. Ножонки у тебя еще хиляют, – сказал Евген про необъятные окорока Бандурина. И это была нормальная примирительная подпорка к укоренившемуся в команде ладу.

– После этого – разножка, поработаем над рывком, Ахмедик, покачаем шею. Ты выгнешься дугою на "мосту". Я сяду на твой хилый пресс, и ты споешь мне: "Маца-а, маца-а, маца хьо гена вера ву?" ("когда, когда, когда вы удалитесь?"). Запомнил, вайнахская твоя морда?

– Садист! – несчастно и трагически сказал Ахмед. Терпеть он ненавидел это изуверство, когда на него, стоящего на мосту, наваливалась чукалинская туша. При этом полагалось петь, чем отшлифовывалась дыхательная работа диафрагмы.

– Неправильный ответ, – по-братски пробурчал Чукалин, – ты должен отвечать: "Я-я, натюрлих, данке шён, майн либер кюхельхен!" (да-да, конечно, спасибо, мой дорогой цыпленочек – нем.).

– А не пойти ли вам, Чукалин…

– Щас приласкаю, как Вована, – предупредил с блатняцкой маслянистостью Евген.

– …на спевку с Эммой к Соколову? – закончил с кукишем в кармане Гучигов. – Евген, я серьезно. Звонил Соколов. У вас сегодня спевка с Орловской, ваш дуэт.

– Какого лешего? С чего это? – с досадой озадачился Чукалин.

– Соколов вызвал Мадаленну-Эммочку, – оповестил Гучигов с ехидным блеском глаз, – к ней нужен ты, Спарафучиль. Доводите до кондиции дуэт Спарафучиля с Мадаленной.

– С какой стати?

– Да как сказать… помягче… Виктор Анатольевич говорит: дуэт из-за тебя – дырявая шарманка. Спарафучиль Чукалин фальшивит и ревет, как белгатовский ишак на случке.

– Ах ты, зас-ра-а-анец! – Напевно, с наслаждением раскусил подлянку Евген.. – Я задушу тебя, как Дездемону.

Подлянка вылупилась из Ахмеда примитивной. Дуэт был отшлифован до блеска. Подлянка была вдобавок воровитой, поскольку нынешняя гипотетическая спевка ломала неодолимое намерение: сегодня ночью вновь окунуться в сочинительство свое, всласть поработать над шлифовкой "Сонатеныша".

И осознав, что все по-прежнему, отмены "Сонатенышу" не будет, нависнув над Гучиговым, вдруг взревел и заполнил столовую гремящим басом Евген:

– Молилась ли ты на ночь, Дездемона?!

Мгновенно, хулиганским импровизом ответил стонущим сопрано, заламывая руки на груди, Гучигов:

– Да, я мочилась, господин! Горшок мой полон! Что-о-о ночь грядущая гото-о-овит?!

И гэпнувшись в украинскую мову, воспаленно озаботилась чеченская хохлушка Дездемона:

– Паду-у ли я дручком пропэрта! Иль хило опаде-е-от дручок?!

Столовая визжала, грохоча аплодисментами: бадмаевцы пошли вразнос.

Цвела пунцовым румянцем Ираида – благоухала за спортфаковским столом капустная лабухиада наивысшей пробы. Она, выпускница-пианистка музучилища, понимала в этом толк.

Дуэт Евгена с Ахмедом плескал цветастыми крылами махаона над замурзанным бытием столовой. Евген с Ахмедом ходили к Соколову третий год, одолевая параллельно Спарафучиля и Герцога, Мельника и Леля, Гремина и Ленского.

Меж ними выткалась незримая, крепчайшая контактность, где можно было дурошлепствывать и обзываться, подначивать и ерничать, не опасаясь срыва в этно-злобу.

Когда чеченцев-ингушей возвратили из Казахстана, воткнув этническое раскаленное шило в славянскую среду, растекшуюся по Чечне, пустившую в ней корни – Чечня взорвалась затаенной, закоксовавшейся в горцах ненавистью. Ее формировала столетняя война, завоевание Кавказа Воронцовым и Ермоловым. Ее предельно-режуще заточило выселение вайнахов Сталиным-Серовым-Берией в сорок четвертом году.

В пятьдесят восьмом, сорвав всех репатриантов с казахстанских мест, используя таранную, нерассуждающую тягу выселенных к родной Чечне, Хрущев, с подачи Суслова, обрушил четырехсоттысячный, кипящий ностальгией этнос на обустроивших Чечню славян. Их руки и мозги здесь возвели железные дороги, школы и больницы, два ВУЗа, всю нефтедобычу, переработку, один из крупнейших в государстве машиностроительный завод "Красный молот", колхозы и совхозы, МТС, очищенные от деревьев и кустов пашни на склонах и в равнине Терека. Сломавшее хребет фашизму российское воинство, нередко одноного-однорукое, впряглось в ярмо восстановления и обустройства Чечни. Уцелевшие в военном огне, сгорали в трудовом полыме. За семь послевоенных лет под Грозным зловеще расползлись на сотню гектаров два полновесных кладбища.

На все это нахлынула кипящая безумным ликованием и затаенной местью лава репатриантов. Ее тейповых вожаков, мулл и старейшин собрал до этого в Алма-Ате министр МВД, оповестил о возвращении. Предупредил:

– В ваших домах живут русские. Жилья для вас там нет. Будете ждать, когда построят, или…

Ему не дали закончить:

– Нэ будим ждат. Гдэ жить – не твой забота. Эт наш дэл.

Другого ответа ни Суслов, ни Хрущев не ждали. И спущен был в который раз с цепи очередной локальный цербер геноцида.

Прибывавшие вселялись в бывшие свои подворья: в сараи, катухи, в палатки, раскорячившиеся на огородах.

В первую же ночь пали под ножами сотни свиней в десятках аулов и станиц. Отравленные, корчились, сдыхали в собачьих будках охрипшие от лая псы. Ревели в катухах коровы: изрезанное ножами вымя сочилось белесой, смешанной с молоком, кровью. Наутро открывая дверь, хозяева вступали в лужи из дерьма, зачерпнутого в их же туалетах. В предгорьях, в лесах, оврагах и горах вразброс валялись изнасилованные и истерзанные трупы девочек и женщин. И все это творилось при директивном бездействии милиции. Репатрианты очищали для себя пространство, вершили дело, к которому запрограммировано и хладнокровно подстрекали идейные сусловские гениоты.

Идейный Паханат Кремля был в меру образован, знал Гумилева с его неоспоримо подтверждавшейся в веках теорией сосуществования этносов, которое подразделялось на Симбиоз, Ксению и Химеру. Вайнахи и славяне на Кавказе практически всегда были разделены Химерой неприятия друг друга, впрессованы в незатухающую веками вражду. Химера изредка сменялась Ксенией нейтрального сосуществования (притерское казачество), где горцы, уважая казачью силу, их обязательность возмездия за зло, даже роднились с казаками семьями, когда случалось драпать с гор за Терек от кровной мести. Нечастым исключением благоухали симбиотической приязнью брачные союзы меж чеченцем и славянкой, но еще реже чеченка избирала мужем русского.

Шло время. Укрепляли Ксению в Чечне больницы, колхозы и совхозы, школы, где работали и преподавали русские. Крепчала карательная мощь за преступления и за протурецкий сепаратизм чеченцев у КГБ, разросшегося до масштабов КГБ Союзной республики. Трудно, с вывертами, с инвалидным скрипом формировалась мужская дружба, взращенная на общем поте и деле. В них зарубцовывалась исторически кровавая Химера.

Чукалина с Гучиговым слепило в драгоценное содружество гармония аккордов и мелодий, полифония опер. Где мировые симбиозцы Верди, Даргомыжский, Чайковский гармонией, как очищающим огнем, жгли шлаки отторжения в душах.

Евген с Ахмедом ценили все, что связывало их, и дорожили этим.

– Бойцы, утробы полные? – спросил Чукалин.

– Вроде да, – прислушался к себе и к остальным главный эксперт по утробам, штангист Вован.

– Тогда вот вам десерт. Сегодня в двадцать три ноль-ноль бадмаевцам прибыть ко входу на товарную станцию. Культурно, быстренько опорожним пульман с шоколадными конфетами.

Команда за столом расцветала. Ахмед отбил ладонями на крышке стола россыпь лезгинки. Бандурин с пушечным треском ударил ладонями. Большов разнеженно и маслянисто ухмылялся. Разгрузка пульманов на станции два-три раза в месяц (с нехилою оплатой за работу) была особой привилегией бадмаевцев, о коей договорились декан Щеглов и начальник станции: финансовый приварок к стипендиям спецкоманды превышал стипендии в разы. А ныне к этому приварку примешался шоколадный смак.

Советский блат, пахуче пропитавший номенклатурную толщу СССР, махрово расползался. Он цвел и здесь, где юные кентавры спорта усердно били копытами в своем спецстойле, лоснясь от спецпайка – как все талантливое: от лагерных шарашек – до членов всяческих Союзов.

– К пяти закончим? – истекая возбуждением, ерзал на стуле пловец Леха.

– Мы – да. Ты – нет, – с внезапной и нещадной жесткостью отсек Евген Вольского от шоколадно-денежной лафы, – скорблю, дон Хуан Вольский, но обойдемся без тебя.

– Эт… как? Как это без меня? – оторопел пловец, отказываясь понимать происходящее.

– На это "каканье" я вынужден ответить, зажавши нос: твоя персона нежелательна сегодня не только на разгрузке, но и на секциях. От нее несет вульгарной похотью и спермой. Поэтому иди проспись, отмойся. Разбор твоих ночных полетов мы устроим завтра. И моли Бога, чтоб он не стал вообще последним среди нас.

Он бил наотмашь. Впервые – так показательно, при всех. Поскольку процесс самцовой озабоченности у Вольского, по всем признакам пошел вразнос и требовал адекватных уже не слов, но действий. Но самое убойное для Вольского таилось в гробовой и солидарной немоте команды – молчание бадмаевцев легло печатью на чукалинский приговор. Поводья и удила, натянутые им, случалось, до крови рвали губы за раздолбайство любому. Но успел уже внедрить в их подкорку великий Бадмаев главный принцип: без железной дисциплины Лад сосуществования в команде закончится пахучим пшиком.

– А ты большой садист, Чукалин, – с любопытством озвучилась Ирэн, – ты раздавил бедного Лешку при всех.

Они сидели за неубранным столом вдвоем – команда ушла на занятия.

– Так рано вылететь из теплого гнездышка… дотопать до общаги ножками, без папиного членовоза… по всем признакам ты нашпигована спец информацией для меня, как новогодняя гусыня яблоками. Делись.

Чукалин отхлебнул чай из стакана. Проделанная порка Вольского была не для чужих ушей и глаз. Тем более не для чужого языка. И здесь без комментариев. Разбухшая в ней весть была действительно неудержимой, она рвалась наружу.

– Никогда не знаешь, на какой козе к тебе подъехать.

– К нам на гастроли прибыл маэстро Гусинский. И ты намерена похвастать перед ним своим муз-кадром, то бишь мною.

Ирэн испуганно и зябко шевельнула плечами: привыкнуть к той бесцеремонности, с которой тащит тайный замысел иль мысль из твоего мозга, как червя из норки – было невозможно.

– Борис Арнольдович здесь даст два концерта. Он ждет меня в семнадцать. И эта встреча нужна мне и тебе.

– Ваш выпускник?

– Он самый.

– Лауреат международных… вторая и четвертая премия в Брюсселе и Оттаве. Ты хочешь прихватить с собой меня в качестве сюрприза?

– В качестве заблудшего козла, который растрачивает время черт знает на какую физкультурную туфту. Вместо того, чтобы идти немедленно в консерваторию и поступать туда, пока не поздно.

– Вместе с тобой, конечно.

– Да, вместе со мной! Борик… Борис Арнольдович с его международным весом нам это может сделать.

– Можно сделать табуретку и ночной горшок. Но поступлению можно содействовать. Вам двойка по рус-язу, дочь одесситки.

– Скажите на милость, … какой антисемит! Ему режет ухо мой одесский говор!

– Ты же рискуешь, золотко, – он сказал это, клонясь к ней, всматриваясь с отеческой, всезнающей усмешкой.

– Чем?

– Гусинский прибыл за тобой.

– Что это значит?

– Всю остальную жизнь тебе предназначается хомут таперши и ночной кукушки. Ты будешь ездить с ним на гастроли, на фестивали, готовить кофе в номерах, а к нему бред энд батте (бутерброд – англ.). Переворачивать ноты на концертах и ублажать его в постели, по ночам, в очередь с другими.

– А он меня спросил про этот семейный смак?

– Сегодня спросит. А ты некстати тащишь с собой провинциального жеребца, который вздумал, курам на смех, зачем-то еще брякать на рояле.

– Не забывай – в моей педагогической узде с поводьями и шпорами!

– Гусинский может и раздумать с предложением, – еще раз предостерег Евген.

– Ты сватаешь меня Гусинскому?

– Любая ваша выпускница…

– Я не любая, – взметнулся в ней нерассуждающий рефлекс богоизбранницы – дочери гендиректора НГДУ, члена бюро обкома, который левой ногой открывал дверь первого секретаря республики.

– Я это уяснил, деточка, – он благодарно придавил своей лапищей ее фарфоровую кисть. В нем теплилась незатухающая благодарность к этой био-гибридице, слепленой из кошки с Джульеттой одесского разлива. Гибридица, вдобавок, владела абсолютным слухом и утонченным музыкальным вкусом. Этот роскошный мутант в юбке давно уже маячил рядом и корректировал его лютую тягу к роялю. Она впрыскивала в эту тягу арпеджио и гаммы, сольфеджио, классический репертуар, азы гармонии и композиции, постановку рук, шлифовку техники, особенности, стили мирового фортепианного репертуара. Она внедряла все это в него неистово, бесцеремонно и взахлеб. Поскольку никогда еще, никто не вламывался в исполнительское мастерство, в элитную пианистичность с такой взрывной прогрессией, сев за рояль впервые в двадцать лет.

– Я это помню и ценю, деточка, – повторил Чукалин.

Она дрогнула: что-то болезненно знакомое врезалось в его интонацию, царапнуло слух.

– Давай к нашим баранам. Все эти бредни со сватовством…

– Это не бредни, Ия. Сегодня ты получишь от него предложение руки и сердца.

– А от тебя когда-нибудь… я это получу? – она вломилась в ситуацию. И запоздало, насмерть перепугалась.

Он переваривал бурлеск, прорвавшийся вдруг из нее. Давно предчувствовал, что это вот-вот случится. Все как-то не было времени продумать оптимальную реакцию на зреющую в ней атаку. Теперь здесь нужен был нейтрализующий экспромт.

– Ирэн… кумир богемных лабухов, Гусинских и прочих домогателей тебя и членовоза папы! Ты моя фея, муза и принцесса. Я не могу продолжить эту тему здесь, средь крошек, мух и луж компота на столе.

У нее дрожали губы. Хрустальной влагой заволакивало глаза, что не мешало им вбирать в себя извивы поведения Евгена.

– Ты не ответил!

– Я объяснил …

– Я бьюсь в тебя, как рыба в лёд уже два года!

– Как рыба об лед, – отечески поправил Чукалин. И предупреждая слезный поток, готовый хлынуть из ее глаз, встал.

– Идем. Здесь не время и не место.

Они прошли сквозь строй гляделок-шпицрутенов. На улице она дала волю слезам.

– Я что, не так веду себя, не так одета? Глупа? Чем я не вписываюсь в твой режим?! – со стонущим отчаянием она ломилась в его неприступность.

– Ты восхитительно старательная, деточка. И градус твоего старания зашкаливает. По Цельсию – он уже "сорок два". Я буду у Гусинского в гостинице, как ты велишь: к пяти. Ну, разбежались.

Чукалин уходил. Она, застыв цветастым столбиком, ошеломленно переваривала сказанное. Два года назад ее позвали в сакральный и укромный переулок имени Цельсия, в дом сорок два. Куда с неистовой надеждой, страхом иль раскаяньем заныривал городской местечковый народ, и каждого, кто попадал вовнутрь, сопровождал шлейф жгучего и встрепанного сверх– внимания.

"Ви слышали!? Гозмана Борю (Марка, Соню, Изю, Клару) позвали к Цельсию за персональным градусом!"

Из дома выходили, вылетали, выволакивались богачами и рабами, отринутыми и должниками, изгоями и мечеными спецзаданием. Ибо на "Цельсия, 42" дыбился над северо-кавказскими Сефардим и Ашкенази высоко и наблюдательно торчащий этно-прокураторский столп.

И, вызванная в этот дом Ирэн, попав в хозяйское, засасывающее-серое перекрестье стариковских глазок, стала слушать. Ей не запомнился ни облик старичка, и ни его одежда. Всей своей сущностью она впитывала слабый тихий голос:

– Тебя еще не распечатали, деточка?

Она все поняла, и закивала головой в восторге, что таки да, ее не распечатали, поскольку (она как чуяла!) это будет зачем-то нужно серым глазкам.

– Похвально. Пусть это сделает Чукалин. Он учится в пединституте, на спортфакультете, но его зачем-то тянет до рояля. Тебе дается год, на крайний случай – два. Ты должна стать ему полезной. Обвейся, обкрутись вокруг него и не отцепляйся, пока он не посеет в тебя свое семя.

Он протянул ей три листа.

– Возьми и изучи. Здесь про него подробности: откуда, где, когда, куда и с кем, зачем и почему с ним было. Это тебе будет полезно. Старайся, деточка. Тогда все мы будем тобой довольны. Иди и сильно постарайся.

Она ушла стараться. В трепещущем захлебе, неся в себе ликование от персональной миссии, возложенной на нее.

Придя домой, она пересказала эту миссию матери Ревекке. И они вместе, не торопясь, со смаком перебирая варианты, оттачивали тактику с стратегией: как действовать, чтоб в ней проросло семя Чукалина. Сошлись на главном – через фортепиано. Отпущенные ей два года истекли, но семени Чукалина в ней еще не было. И нынче из нее в столовой прорвалась паника: что источится из серых глазок на "Цельсии, 42"?! Преодолев свой страх, она пошла туда сама, незваной – как быть, что делать у Гусинского сегодня?

Гусинский встретил их в махровом, разрисованном халате. Халат смотрелся римской тогой, был бело-бирюзовым под цвет обоев люкса. Из каждой поры этого халата струилась иноземность парфюмерии, роскошная стерильность и комфорт надменных мегаполисов Европы.

– Входи-входи, прелестное дитя, – позвал Гусинский. – Меня предупредили о твоем приходе. Та самая Ирэн Скворцова, тот самый ангелок из-под рояля? Это ведь ты вручала мне красные тюльпаны от имени музшколы номер два на нашем выпускном музуча?

Голос маэстро пролился на них горловым грассирующим баритоном. Увидев Чукалина, маэстро вздернул полукружье тонко-щипанных бровей, спросил удивленно:

– Ты не одна?

– Я понимаю, как вы заняты и благодарна вам, Борис Арнольдович, за встречу, – шагнула к гастролеру Ирина. – Я привела с собой коллегу, студент Евгений Чукалин.

– До этого я знал, что говорить и делать с юными фанатками моего таланта. Но что я должен делать с таким мясистым юношей? – Маэстро сел, закинул волосатенькую ножку на такую же. Из глаз его сочилась пока что юморная снисходительность.

– Борис Арнольдович… еще раз примите благодарность и извинения за беспокойство.

– Ты не ответила на мой вопрос, про юношу с фигурой Аполлона. Что мне с ним делать?

– Послушать его игру, – сказал Чукалин. – Ирэн тоже не знает, что со мной делать. Почти два года она лепила из меня, как папа Карло, своего Буратино. Но вылепила какого-то пианистичного урода. Она в полном тупике.

Назад Дальше