Дорогие конфеты мне давали только попробовать. Однажды отец купил трехпенсовую плитку молочного шоколада, и мать дала Мэри и мне по маленькому квадратику. Шоколад таял во рту, и вкус его был так восхитителен, что я часто вспоминал о том, как я ел шоколад, словно о каком-то важном событии.
- Я всегда готов променять котлеты на молочный шоколад, - сказал я однажды матери, нагнувшейся над сковородкой.
- Когда-нибудь я куплю тебе целую плитку, - пообещала она.
Случалось, что какой-нибудь проезжий давал мне пенни за то, что я подержал его лошадь, и тогда я стремглав бежал к булочной, где продавались леденцы, и подолгу простаивал у окон, где были выставлены все эти "ромовые шарики", "молочные трубочки", "серебряные палочки", "лепешки от кашля", "шербетные", "лакричные", "анисовые" и "снежинки". Я не замечал полумертвых мух, лежавших на спине между пакетиками и пачечками. Они слабо шевелили лапками и изредка жужжали. Я видел только конфеты. Я мог простоять целый час, так и не решив, что купить.
В тех редких случаях, когда какой-нибудь скваттер давал мне за ту же услугу трехпенсовик, меня тотчас же окружали школьные товарищи, возбужденно крича:
- У Алана есть трехпенсовик!
Затем следовал важный вопрос:
- Ты его сразу истратишь или оставишь и на завтра?
От моего ответа зависело, какой будет доля каждого из мальчиков в моих приобретениях, и они ожидали решения с должной сдержанностью.
В ответ я неизменно объявлял:
- Я потрачу все целиком.
Это решение всегда вызывало крики одобрения; затем следовала потасовка, в результате которой решалось, кто пойдет рядом со мной, кто впереди и кто позади.
- Мы с тобой дружим, Алан. Ты знаешь меня, Алан…
- Я дал тебе вчера серединку яблока…
- Я пришел первым…
- Пустите меня…
- Я всегда дружил с Аланом. Правда, Алан?
В нашей школе считалось, что тот, кто за тебя держится, имеет на тебя определенное право или, во всяком случае, право на твое внимание. Я шел поэтому в центре тесной кучки, и все ребята крепко держались за меня. А я крепко держал трехпенсовик. Останавливались мы у самой витрины, и тут меня засыпали советами:
- Помни, Алан, на пенни дают восемь анисовых. Сколько нас здесь, Сэм? Нас восемь, Алан.
- Лакричные сосутся дольше всех.
- Лучше шербетных нет. Из них можно сделать питье…
- Пустите меня. Я первый встал рядом с ним…
- Надо же - целый трехпенсовик!..
- Алан, бери мою рогатку, когда захочешь!
Я смотрел на кулек с леденцами, лежавший на траве. Мне ни на минуту не приходила в голову мысль о том, что сам я достать их не смогу. Ведь леденцы мои. Их дали мне. Провались мои ноги! Достану конфеты - и все!
Кресло мое находилось на краю дорожки, огибавшей лужайку, где лежали леденцы. Я схватился за ручки кресла и стал раскачивать его из стороны в сторону, пока оно не накренилось. Еще один толчок - и оно опрокинулось, выбросив меня на траву лицом вниз. Нога в лубке стукнулась о камень. От внезапной боли я что-то сердито забормотал и стал вырывать травинки. Странно, но в бледных корнях травы, прихвативших в своих объятиях немного земли, было что-то успокоительное, умиротворяющее.
Через мгновение, подтягиваясь на руках, я стал подползать к конфетам, оставляя за собой по мере продвижения подушку, плед, журнал.
Наконец я дополз до бумажного кулечка, схватил его и улыбнулся.
Однажды отец велел мне залезть на дерево и накинуть на одну из веток веревку, и, когда мне это удалось, он снизу закричал в порыве восторга:
- Сделано, черт возьми! Ты добился своего!
Теперь, развертывая кулек, я мысленно говорил себе: "Сделано! Добился!" Минуту я с удовольствием изучал содержимое кулька, потом извлек леденец с надписью: "Я люблю тебя".
Я с наслаждением стал сосать его, каждые несколько секунд вынимая изо рта, чтобы посмотреть, можно ли еще прочитать слова. Постепенно они все больше тускнели, превращались в какие-то неясные значки и наконец исчезли совсем. В руке моей был маленький розовый кружок. Я лежал на спине, смотрел в небо сквозь ветки дуба и грыз леденец.
Я был очень счастлив.
Глава 9
Замешательство, охватившее сиделок, когда они нашли меня лежащим на траве, немало меня удивило. Я не мог понять, почему они вызвали старшую сестру и, столпившись у кровати, принялись гневно и озабоченно допрашивать меня.
Я повторял им без конца одно и то же:
- Я опрокинул кресло, чтобы достать леденцы.
А на настойчивый вопрос старшей сестры: "Но зачем? Почему ты не позвал сиделку?" - ответил:
- Хотел достать сам.
- Мне это непонятно, - произнесла она недовольно.
Я не мог взять в толк, что же тут непонятного. Я знал, что отец понял бы меня.
Когда я рассказал ему об этом, он спросил:
- А ты не мог как-нибудь выбраться из кресла, не опрокидывая его?
Я ответил:
- Нет, ведь ноги-то меня не слушались, понимаешь?
- Понимаю, - сказал он и добавил: - Как бы то ни было, леденцы ты достал, и ладно. Я тоже не стал бы звать сиделку. Конечно, она подала бы их тебе, но ведь это было бы совсем другое дело.
- Да, совсем другое дело, - сказал я; в эту минуту я любил отца сильней, чем когда-либо прежде.
- Но смотри, в следующий раз не ушибайся, - предупредил он. - Не надо выбрасываться из кресла ради леденцов - они того не стоят. Другое дело, если случай будет серьезный - пожар или что-нибудь в этом роде. А леденцов я бы тебе сам купил; но на этой неделе у меня с деньгами туговато.
- А я и не хочу на этой неделе, - сказал я, чтобы его утешить.
После этого происшествия в течение нескольких недель, когда я сидел в кресле на веранде, за мной тщательно присматривали. Однажды появился доктор. Он нес пару костылей.
- Вот твои передние ноги, - сказал он мне. - Как, по-твоему, сумеешь ты на них ходить? Давай-ка попробуем.
- Они на самом деле, взаправду мои? - спросил я.
- Да, - ответил он. - На самом деле и взаправду.
Это было в саду; я сидел в кресле. Он подкатил его к лужайке под дубками.
- Вот славное местечко. Здесь мы и попробуем.
Старшая сестра и кое-кто из сиделок, вышедшие посмотреть мою первую прогулку на костылях, столпились вокруг нас. Доктор взял меня под мышки и снял с кресла.
Старшая сестра, которой он передал костыли, поставила их мне под мышки, а он опускал меня все ниже и ниже, пока я не навалился на них всей тяжестью.
- Ну как, хорошо? - спросил он.
- Нет, - ответил я. Неожиданно я почувствовал себя очень неуверенно. - Пока еще не хорошо. Но сейчас будет хорошо.
Доктор давал мне наставления:
- Не волнуйся, не пробуй пока ходить. Надо немного постоять. Я тебя держу. Ты не упадешь.
Моя правая нога, которую я называл своей "плохой" ногой, была совершенно парализована и от самого бедра свисала плетью, бесполезная, бесформенная, страшная. Левую ногу я называл "хорошей" ногой. Она была лишь частично парализована и могла выдержать тяжесть моего тела. Целыми неделями я проверял ее, сидя на краю кровати.
Искривление позвоночника перекосило мою спину влево, но, когда я опирался на костыли, спина выпрямлялась и все тело удлинялось, так что стоя я казался выше, чем сидя.
Мышцы живота тоже были частично парализованы, но грудь и руки не пострадали. В последующие годы я перестал обращать внимание на свои ноги. Они вызывали у меня озлобление, хотя иногда мне начинало казаться, что они живут обособленной, горькой жизнью, и тогда я испытывал к ним жалость. Руками же и грудью я гордился, и со временем они развились вне всяких пропорций с остальными частями тела.
С минуту я постоял в неуверенности, глядя вперед - туда, где виднелась голая полоска земли, затерявшаяся в траве.
Я решил непременно добраться до нее, но медлил, не зная, какие именно мышцы нужно призвать на помощь. Я чувствовал, как костыли впиваются мне в тело, и понимал, что, если я хочу пойти, надо выдвинуть их вперед и мгновенно переместить всю тяжесть моего тела на "хорошую" ногу.
Доктор отвел руки, но был наготове, чтобы подхватить меня, если я начну падать. Я приподнял костыли и тяжело выбросил их вперед; плечи мои подпрыгнули при внезапном толчке, когда всем весом я снова налег на костыли. Затем я выбросил вперед свои ноги, - правая волочилась по земле, поднимая пыль, словно сломанное крыло. Я остановился, тяжело дыша, не спуская глаз с полоски земли перед собой.
- Хорошо! - воскликнул доктор, когда я сделал этот первый шаг. - А теперь еще…
Снова я повторил те же движения, и так три раза, пока, изнемогая от боли, не очутился на заветной полоске. Я дошел.
- На сегодня довольно. Садись-ка снова в кресло, - сказал доктор, - завтра попробуем еще.
Через несколько недель я уже мог ходить по саду, и, хотя мне порой случалось падать, я поверил в себя и стал даже практиковаться в прыжках с веранды, проверяя, на какое расстояние от проведенной по дорожке черты могу я прыгнуть.
Когда мне сказали, что меня выписывают, что завтра за мной приедет мама, я не почувствовал того волнения, которое, как мне казалось, должно было вызвать это известие. Больница постепенно сделалась фоном, который неизбежно сопутствовал всем моим мыслям и действиям. Жизнь моя вошла здесь в определенное русло, и я смутно понимал, что, выйдя из больницы, утрачу то чувство уверенности и спокойствия, которое я в ней приобрел. Расставание с больницей меня немного пугало, но в то же время мне очень хотелось увидеть, куда ведет улица, проходившая мимо больничного здания, и что делается за холмом, где пыхтели маневровые паровозы, лязгали буфера вагонов и взад и вперед сновали экипажи с людьми и чемоданами. И я хотел снова увидеть, как отец объезжает лошадей.
К тому времени, когда за мной пришла мать, я уже был одет, сидел на краю постели и смотрел на пустое кресло, в котором мне уже больше не придется ездить. У отца на покупку такого кресла не хватило денег, но он соорудил из старой детской коляски длинную тележку на трех колесах, и в ней мать собиралась довезти меня до трактира, где отец оставил нашу повозку, пока сам отводил подковать лошадей.
Когда сиделка Конрад поцеловала меня на прощание, я едва не расплакался. Я подарил ей все оставшиеся яйца и несколько выпусков "Боевого клича", а также перья попугая, которые мне принес отец. Больше у меня ничего не было, но она сказала, что и этого довольно.
Старшая сестра погладила меня по голове и сказала матери, что я храбрый мальчик и как это удачно вышло, что я стал калекой еще маленьким: мне будет нетрудно привыкнуть к жизни на костылях.
- Дети ведь так легко ко всему приспосабливаются.
Мать не сводила с меня глаз, и видно было, что она слушает сестру с глубокой грустью; она ей ничего не сказала в ответ, и это показалось мне невежливым. Сиделки помахали мне на прощание, а Папаша пожал мне руку и сказал, что я его никогда больше не увижу: он может умереть в любую минуту.
Укутанный в плед, я лежал в своей коляске, сжимая в руках маленького глиняного льва, подаренного мне сиделкой Конрад.
Мать покатила меня вдоль улицы по тротуару на холм. За ним вовсе не было тех чудесных вещей, какие, мне казалось, должны были там таиться. Дома ничем не отличались от других домов, а станция была простым сараем.
Мать спустила коляску с обочины в канаву и уже втащила ее на другую сторону, когда одно из колес соскользнуло с края мостовой, коляска опрокинулась, и я упал в канаву.
Я не видел, как мать пыталась приподнять придавившую меня коляску, и не слышал ее тревожных вопросов, не ушибся ли я. Меня поглощали поиски глиняного льва, и скоро я нашел его под пледом, но, как я и опасался, уже без головы.
На крик матери подбежал какой-то мужчина.
- Помогите мне поднять мальчика, - сказала она.
- Что с ним случилось? - воскликнул тот, быстро подняв коляску. - Что с мальчонкой?
- Я опрокинула коляску. Осторожней!.. Не сделайте ему больно: он хромой!
Это восклицание матери заставило меня опомниться. Слово "хромой" в моем представлении могло относиться только к хромым лошадям, оно означало полную бесполезность. Я приподнялся на локте и посмотрел на мать с изумлением.
- Хромой, мама? - воскликнул я возмущенно. - Почему ты говоришь, что я хромой?
Глава 10
Слово "калека" в моем представлении можно было отнести к другим людям, но никак не ко мне. Однако мне все чаще приходилось слышать, как меня называют калекой, и я в конце концов вынужден был признать, что подхожу под это определение. Но при этом я твердо верил, что, хотя другим людям такое состояние причиняет неудобства и огорчения, мне оно нипочем.
Ребенок-калека не понимает, какой помехой могут стать для него бездействующие ноги. Конечно, они часто причиняют неудобства, вызывают раздражение, но он убежден, что они никогда не помешают ему сделать то, что он захочет, или стать тем, кем он пожелает. Он начинает видеть в них помеху, лишь если ему говорят об этом.
Для детей нет никакой разницы между хромым и здоровым человеком. Они могут попросить мальчика на костылях сбегать по их поручению и ворчат, если он сделал это недостаточно быстро.
В детстве бездействующая, ставшая бесполезной нога не вызывает стыда; лишь когда научаешься разгадывать взгляды людей, не умеющих скрывать свои чувства, появляется желание избегать их общества. И - странная вещь - такие откровенно брезгливые взгляды исходят только от людей со слабым телом, всегда помнящих о собственной физической неполноценности. Сильные и здоровые люди не сторонятся калеки - его состояние слишком далеко от их собственного. Только те, кому грозит болезнь, содрогаются, видя ее у других.
О парализованной ноге, о скрюченной руке дети говорят свободно и без стеснения:
- Посмотри, какая чуднáя у Алана нога! Он может перекидывать ее через голову.
- Почему у тебя такая нога?
Мать мальчика, бесцеремонно заявившего: "Это Алан, мама, у него вся нога скрючена", - спешит в смущении оборвать его, не ведая о том, что перед ней два маленьких счастливца: ее сын, гордый тем, что может продемонстрировать нечто очень интересное, и Алан, которого радует, что он может таким образом развлечь окружающих.
Поврежденная рука или нога нередко повышает авторитет ее обладателя и ставит его порой в привилегированное положение.
Во время игры в цирк я соглашался брать на себя роль осла ("потому что у тебя четыре ноги"), требовавшую умения брыкаться и лягаться. Я радовался, что у меня так хорошо получается, и гордился своими "четырьмя ногами".
Присущее детям чувство юмора не стеснено, как у взрослых, понятиями такта и хорошего тона. Дети часто смеялись, видя меня на костылях, а когда мне случалось падать, разражались веселыми возгласами. Я присоединялся к их веселью: мне тоже казалось, что упасть вместе с костылями смешно.
Когда мы перелезали через забор, меня нередко подсаживали, и, если те, кто подхватывал меня с другой стороны, падали, это казалось смешным не только моим помощникам, но и мне самому.
Я был счастлив. Я не чувствовал боли и мог ходить. Но взрослые, навещавшие нас после моего возвращения, вовсе не склонны были считать меня счастливым. Они называли это ощущение счастья мужеством.
- И ведь, несмотря ни на что, он счастлив, миссис Маршалл, - говорили они таким тоном, точно это обстоятельство очень их удивляло.
"Ну и что здесь такого?" - думал я. По их мнению, мне не полагалось чувствовать себя счастливым, и это вызывало у меня смутную тревогу: их намеки означали, что на меня надвигается какая-то неведомая беда. В конце концов я решил, что им кажется, будто нога у меня болит.
- Нога у меня не болит, - весело говорил я тем, кто не скрывал своего изумления при виде улыбки на моем лице. - Смотрите! - И я брал свою "плохую" ногу руками и клал ее себе на голову.
Некоторые при виде этого вздрагивали - и мое недоумение росло. Я привык к своим ногам и не считал их ни странными, ни, тем более, отвратительными.
Родители, учившие своих детей обращаться со мной "поласковей" или бранившие их за "бесчувственность", только все портили. Кое-кто из ребят, которых родители убедили, что мне надо "помогать", иногда начинал за меня заступаться: "Не толкай его! Ты же ушибешь его ногу!" Но я хотел, чтобы меня толкали, и, хотя характер у меня был покладистый, я скоро стал забиякой, так как не желал мириться с тем, что считал неприятным и унизительным снисхождением.
У меня был нормальный ум, я воспринимал жизнь, как это свойственно нормальному ребенку, и мои изуродованные ноги не могли этого изменить. Но со мной обращались как с существом, отличным от моих товарищей по играм, - и во мне развилось противодействие этим влияниям извне, которые могли искалечить мою душу.
Мироощущение ребенка-калеки такое же, как у здорового ребенка. Дети, ковыляющие на костылях, оступаясь и падая, дети, которые машинально пускают в ход руки, чтобы с их помощью пошевелить парализованной ногой, вовсе не предаются отчаянию и горю и отнюдь не размышляют о трудностях передвижения - нет, они думают только о том, чтобы им добраться туда, куда им нужно, точно так же как и здоровые дети, бегающие по лужайке или идущие по улице.
Ребенок не страдает от того, что он калека, - страдания выпадают на долю тех взрослых, которые смотрят на него.
Уже в первые месяцы пребывания дома я начал смутно понимать все это, правда не рассудком, а чувством.
После просторной палаты я должен был привыкать жить в доме, который вдруг показался мне тесным, как коробка.
Когда отец снял мою коляску с повозки и вкатил меня в кухню, я удивился: такой она стала маленькой. Стол, покрытый плюшевой скатертью с узором из роз, теперь, казалось, занимал ее всю, так что для моей коляски словно не оставалось места. Перед плитой сидела чужая кошка и вылизывала шерсть.
- Чья это кошка? - спросил я, озадаченный тем, что в этой хорошо знакомой мне комнате оказалась кошка, которую я никогда не видел.
- Это котенок Чернушки, - объяснила мне Мэри. - Помнишь, у нее родились котята еще до того, как тебя отвезли в больницу?
Мэри спешила рассказать мне обо всех важных событиях, случившихся за это время.
- У Мэг родилось пятеро щенят, и одного, коричневого, мы назвали Аланом. Отец носил его к тебе в больницу.
Мэри была возбуждена моим приездом и уже успела спросить у мамы, сможет ли она вывозить меня в коляске на прогулку.