Но овцы бродят, в стайках не сидят. Табун сгрудился возле клуба – окурки, разбросанные курильщиками, смачно поедают – лакомство. Собаки слоняются – те, что деревни никогда не покидают, – делать им нечего – бесцельно.
У нас на улице мурава. По тракту грязно. В сапогах я – мне не страшно.
Дома все черные – отволгли.
Хожу быстро – дошел скоро. "Не до Киева, – сказала бы Марфа Измайловна. – Не до святых палестин". Все тут у нас – в кольце из ельника, как в обручальном – в том пальцу тесно, нам – в Ялани. Но не в обиде.
На почте тетка Таисья Плетикова, почтальонша, Анна Павловна Колесникова, начальница почты, ну и Наталья, Костина жена. О чем-то громко и посмеиваясь разговаривают. Не вникаю.
Поздоровался. Ответили.
– Нам чё есть? – спрашиваю.
– Подожди, еще не разобрали, – говорит тетка Таисья. – Чё ли, письмо ждешь от кого-то? От невесты?
– Журнал "Знание – сила", – говорю. – Прийти должен.
– Журналам рано, в конце месяца. Не два же раза… Вы же получали.
– Забыл.
– Забы-ыл.
– Я на крыльце, там посижу… если газеты…
– Можешь и тут, не помешашь нам.
Вышел. Сел на перила.
Напротив, через дорогу, дом Гаузеров. Пятистенник. Под шифером. Штакетник у палисадника крашеный – в три волнистых полосы: синяя, желтая и голубая – как на неведомом мне чьем-то флаге. В палисаднике растут диковинные цветы в клумбах, рябина и кусты смородины. Во влажном воздухе – пахнет особенно от них – вдыхаю. Витьки Гаузера, одноклассника моего, не видать – то перед домом с мотоциклом бы возился – лишь языком его не лижет, мотоцикл; мог бы, в постель бы с ним ложился. С отцом, наверное, на покосе. По ограде мать Витькина ходит – тетка Лотта. Маленькая, но шустрая. Гусей кормит. Гогочут. Говорит тетка Лотта что-то на смешанном – русско-немецком. Гот, и другое тут же слово, но уже наше, нехорошее. Смысл понятен: теги, идите, мол, сюда, вас, окаянных, не прокормишь. Рядом дом Есауловых – как вымер. Андрюхи тоже не видать. И в остальных домах, в том и в другом ряду по улице, жизнь нынче будто прекратилась.
Костя Чекунов, вижу, идет. Из-за клуба появился – словно из другого измерения нечаянно выпал. В женском пальто демисезонном, ему свободном. Темно-вишневом. С огромными красными пуговицами. Нараспашку. В тех же трусах, уже без майки. Грудь ребристая, косматая. Гиви. Живот впалый – как у охотницкого кобеля. Ноги голые и грязные – шел по дороге прямо, а не по обочине. Грязь под ступнями его чавкает.
Калика перехожий. Марфа Измайловна бы так о нем сказала. Захар Иванович бы по-другому.
А майка вот где, на ноге – ногу-то об стекло, видать, все же порезал – перевязал ее как смог.
Подчавкал к почте. Как лошадь ямская. Удила только не грызет. Глаза на меня – чтобы как будто осветить – вылупил и спрашивает:
– Мою не видел?!
Выпалил так уж он – непроизвольно. И мой ответ ему не нужен. Пошаркал, вытирая, пятками о мокрый коврик. Размахивая полами пальто, поднялся на крыльцо, на почте скрылся. Я для него – что тут сижу, что меня нет вообще на белом свете.
Шуму там, на почте, после никакого. Разговор мирный. Разве чуть громче, чем до этого. Не прислушиваюсь. Спряталась, наверное, от мужа, Наталья. Успела. Есть там куда – подсобки разные, кладовка; есть у избы вторая половина, где Анна Павловна живет. Через другую дверь ли убежала, задами.
Вышел Костя, молчком направился в заулок – к матери, кроме нее там больше не к кому. Яркий – как знамя полковое. Ветра вот только нет, его и не полощет. Шагает резко – как в атаку. Лишь не кричит: За Родину, за Сталина!
"Олег!" – слышу.
Вошел. Стою. Сердце колотится. "Справляться с этим как-то надо", – так думаю. Душа – та к полу будто провалилась. Образно. Знаю, что нет ее – души.
– Письмо тебе, парень, возьми вот, – говорит Анна Павловна.
– От невесты, – говорит тетка Таисья.
Я и краснею если, так не разглядишь – уж слишком смуглый. Лицо-то, чувствую, что запылало.
– Это от брата, – говорю. – Из Елисейска.
– Почерк-то женский.
– От сестры.
– У вас в Черкассах родственники появились?
– А, это разве из Черкасс…
– Адрес-то, глянь-ка… из Черкассов.
– Тогда не знаю… от кого там.
И – не похоже на меня – совсем смутился почему-то.
Конверт на столе лежит. "АВИА". С синими и красными полосками по краю. Сердце мое туда как будто положили. Там оно будто и пульсирует.
Взял письмо, под рубаху его сунул зачем-то – сердце на место будто бы вернул. Вынул, в руке теперь держу – конверт – не сердце.
– Газеты ваши, не забудь уж… И мне не надо будет заходить к вам, – говорит тетка Таисья, кивая на стол.
Взял газеты. "Елисейская Правда" и "Известия". Пошел. И до свиданья не сказал – забыл. Дверь за собой когда закрыл, тогда лишь вспомнил. Не стал возвращаться. Не из-за приметы. Из-за того, что рассердился.
С этим, на самом деле, надо что-то делать. Так думаю. Чтобы не думать о другом – о чем-то сложном, непонятном.
Иду.
С утра другим как будто был, теперь – как будто изменился.
За угол завернул, огляделся – никого. Под карниз мангазины – когда-то царской, а теперь колхозной – встал, спиной к стене – сухая – привалился. Зажал газеты под мышкой. Конверт распечатал. Читаю:
"Здравствуй, Олег.
Сегодня получила от тебя письмо, обрадовалась. Сама лично ходила к тете Зине, к которой почту тут у нас из Ялани завозят, как чувствовала. Вот уже четвертый день, как мы не виделись. Сегодня еще среда, не знаю, приедешь ли ты до воскресенья. Навряд ли. А в воскресенье я опять еду в Елисейск, к тетке. Мама попросила отвезти ей картошки. Сама не садит тетка, негде. С двенадцатого июля начнем косить сено. До школы останется полтора месяца, чуть больше. Олег, ты уже точно будешь учиться в Полоусно? Как хорошо бы было! Ага, ведь?! Я даже не знаю, что писать. Правильно ты пишешь, все уже сказано, остается разговаривать на особом языке. Олег, я жду тебя с понедельника, вчера ждала, сегодня и буду ждать до тех пор, пока не приедешь. А ты почему-то не едешь и не едешь. А я все жду и жду. И как ты думаешь, дождется глупая Танька его, приедет ли он еще до сенокоса, этот бесчувственный Олег Истомин? Я ведь жду тебя, ты это не забудь, очень-очень и еще чуть-чуть. Приезжал к нам ваш Андрюха Есаулов, шумный, который зубами, когда смеется, скрычегает, племянник тетки Таисьи Енговатых, Дуськиной родственницы, у которой мы с ней, с Дуськой, тогда ночевали. Я спросила, один ли он приехал, почему не приехал ты? А ты в кино пошел. И мне почему-то так обидно стало. Вот уже несколько вечеров я сижу у Кеми на бревнышке, и видно яланскую дорогу, а над лесом месяц садится. Мы (я и Дуська) наблюдали, как он исчезает. Может, и ты по вечерам и ночью наблюдаешь с кем-нибудь? Вчера сидели, наблюдали, а по дороге мотоцикл, слышим, проехал мимо. Мы подумали, что ты. Но, увы… Ладно, кончаю писать. Жду твоего письма, мы договорились с тобой, помнишь? Олег, может, приедешь? Жду. До свидания. И жду письма ответного, конечно, сильно-сильно".
Раз прочитал. Еще раз. Третий. Голова кругом. Не вмещается. Еще и запах от странички – необычный. Не помню, чтобы так бумага пахла.
Еще и почерк – таким родным вдруг сразу показался. Женский.
Возле клуба прохожу. Вижу: Витя Сотников уже и афишу новую повесил. Снял прежнюю – "Виринею". Сегодня. "Анжелика и король". Кроме детей до шестнадцати лет. Нас уже это не касается – не дети.
"Ох ты", – думаю, – как не о нем, не о кино. И о кино теперь: "Вот это здорово! Посмотрим".
Свернул конверт вдвое, положил его в карман рубахи – в правый.
Около дома, возле палисадника, под березой – где из избы меня бы не увидели, – достал письмо, еще раз его прочитал. Каждое слово повторил на несколько рядов и ее, Тани, голосом их все будто озвучил.
С собою справился едва: пока не стал, – а то вдруг так листок, исписанный ее рукой, поцеловать мне захотелось. Думаю: "Творится что-то – нехорошое. И не в природе, а со мной. Из рук вон плохо".
Я как чему-то будто подчиняюсь… Не по характеру мне это, не по нраву.
Письмо в карман рубахи спрятал – в левый.
Встряхнуться надо… то – как Рыжий… не раскисать же так, как он.
Тот, только чуть, и тут же в чувствах, весь исстрадается, как ненормальный. А только чуть – не каждый чуть ли месяц.
Я так себя не поведу… как-то иначе.
Вступил в ограду.
Папка, сняв потную и мокрую от дождя рубаху – висит та, рубаха его, на торчащем в амбарной стене штыре, – под прибитым к столбу рукомойником моется. Тело у него белое-белое, как сахар-рафинад. А шея – бурая – так загорела. Громко плещется. Спину пытается достать руками.
Колян сидит под навесом на чурке. Даже и сетки с головы не снял – в сетке. Надул щеки, как хомяк. Грызет что-то. Плюшшатки гороха.
– Привет, – говорю.
– Виделись, – отвечает.
Волосы на голове его мокрые – в хохол слиплись.
– На петуха похож ты, – говорю.
– Бы-бы, бу-бу, бы-бу, бы-бу, – с полным-то ртом, бубнит там что-то.
Комаров из лесу нанесли, слепней – летают по ограде.
Мама вышла на крыльцо. Зовет:
– Есть идите.
Не сразу собрались. Коляну – тому, как всегда, особое приглашение нужно. Раз пять особо пригласили. Дождались. И он, Колян, за стол уселся.
И без него мы начали. Обедаем.
Молчим. Каждый о своем. А я уж точно.
Потом:
– Ну, как трава? – спрашивает мама.
– Трава как трава, – через какое-то время, прожевав и проглотив пищу, отвечает папка. – В прошлом го́де была лучше.
– Какая есть. Скосить и сохранить бы, – говорит мама.
– Не за большим делом, – говорит папка.
– Ну, уж как Бог даст, так и будет…
– Опять ты с Богом, Бог-то тут при чем?.. Там, по краям-то вроде гуще, а в центре жиденько… да ладно.
– Ладно, ладно, как не ладно, – говорит мама. – Не управишь. Ниче не сделашь уж, какая уродилась… Дождь-то стихает вроде, нет ли?
– Счас, может, и стихат. А к вечеру припустит, – говорит папка. Ест он всегда с охоткой и не медленно. Жует часто и резко. И от еды не любит отвлекаться. Пока голодный, он – сердитый.
Суп хлебаем. Овощной. Мы со сметаной, мама – без.
– Опять перекалила, – говорит папка. – В рот не возьмешь.
– Дуйте на ложки-то, не торопитесь, – говорит мама.
– Есть-то когда, все дуть-то будешь?
– Ну, помаленьку.
– Помаленьку!
– С печки сняла бы, остудила.
– С него, с остывшего, чё толку?
– Ну, не глотать же, как свинец.
Пока Колян ходил на кухню за водой – горячий суп холодной запивает, – хотел ему в тарелку соли ложку плюхнуть. Не стал. Папки бы не было тут, бухнул. Скривил бы рожу-то, я посмотрел бы.
Нинка сидит – в тарелку носом ткнулась. Хотела книгу рядом положить. Но не решилась. Лежит книга ее на подоконнике. Стихи. Эдуард какой-то, Асадов. Будьте счастливы, мечтатели. Открывал, заглядывал: бабское. Закладка в книжке – засушенная ромашка.
На второе – жареная щука.
Я редко когда ем рыбу – отказался. Гарнир к ней был – поел картошки.
Пообедали. Молока попили. Папка и мама – чаю. Он – теплого – то ли дело, по его словам. Она, как обычно, – кипятошного, шкура во рту с которого облазит и кишкам одна досада, по его же выражению.
Мама в огородчик отправилась – гряду с укропом прополоть. Папка – за газеты уселся. Нинка посуду стала мыть.
А мы с Коляном пошли на рыбалку.
Выудили из бобровской шиверы десять харюзей. На паута. В доме, на окнах, их еще поймали. Хоть и сезон для них, но в дождь-то где-то прячутся. Не мелких белячков – черных, увесистых. Он, Колян, двух только выдернул, а пять у него сорвалось – плохо, мол, взяли. На этот раз не стал с ним спорить.
Про американцев, пока на Бобровку шли и обратно, поговорили. Про китайцев. О политике Колян может сутками бухтеть, его не переслушаешь. Я ему только поддакиваю – в этой теме не подкован. Знаю лишь, что одни империалисты ненасытные и провокаторы добрые, а у других была культурная революция и всех воробьев они, ребята с матершинным названием, во главе с Великим Вождем Мао, однажды истребили. Глупость, конечно, необыкновенная. Вот мне и этих знаний предостаточно. Читать газеты не могу себя заставить. Стыжусь этого, но ничего с собой поделать не могу – тут же усну, на первой строчке. В эти дни в Америке проходят массовые демонстрации протеста против агрессии США во Вьетнаме… Ну, прочитал – ну, проходят. В Ялани тоже многое что происходит. Книги вот – да. Конечно – не любые. А вот уж с папкой они спорят. Иван Захарович сказал бы до усеру. Пока, набычившись, не разбредутся. И то не сами – мама их попросит Христом Богом. Про необыкновенное здание, которое он, Колян, мечтает спроектировать в Исленьске. Мало что понял я из этого, но головой-то покивал: ну, ты, братуха, мол, и гений. И тут – какую бы плотину на Бобровке он соорудил – между Яланской и Колеснинской горами. Здесь уж я с ним категорически не согласился: рыба ж не сможет в речку подниматься. Зато, мол, жить на море будешь. Я и без моря проживу.
День худо-бедно как-то к вечеру приблизился.
Поужинали. Хлебом с молоком. Папка и мама – опять чаем. С утрешними еще оладьями – папка их любит, больше – шаньги.
Денег у мамы на билеты попросили – своих не имеем. Пошли в кино. "Анжелика и король" – афиша не сменилась. Колян и Нинка видели его уже в Исленьске. Хорошее, спрашиваю. Ничё, говорят. И сам знаю, что хорошее.
В клубе уже расстался я с сестрой и братом – дальше пути наши расходятся, сойдутся дома. В какое время, не наметили.
Рыжего нет – в найме у родной сестры, в городе, будущий мотоцикл "Восход" отрабатывает. Все вокруг об этом уже знают. Сам же он и оповестил всех, чуть не за месяц до отбытия, – давил на жалость. Пожалели. И утешали, как могли: цель, мол, оправдывает средство. Вроде утешился. Рук на себя не наложил. А уж горазд закатывать подобные спектакли. Сам и актер и режиссер. А мы – и зрители одновременно, и участники. В ладоши вот только после очередного спектакля не хлопаем, чувствуя себя оплеванными и освистанными. А с него, постановщика и исполнителя главной роли, как с гуся вода. Только что рвался на тот свет, тут же – в футбол играть или на танцы. Ему в актеры бы идти – такой талант зря пропадает, – а он в разведчики настропалился. Будь бы он, Рыжий, одним словом, здесь, о месте мне не надо было бы заботиться.
К ребятам, друзьям моим – Вовке Балахнину, Витьке Гаузеру, по прозвищу Маузер, и Валерке Крошу, по прозвищу Гаврош, – не втиснуться. Из них самих чуть внутренности не вылазят – как сельди в бочке. Те лишь поржали, жеребцы: влезай к нам, дескать, на коленки! Будет некуда, и влезу. Пробиться к передним рядам даже и не пытаюсь. Только галерка. Она всегда под нашей оккупацией. Тут мы, если тоскливое кино, и бутылку сухонького, кисленького, а то и крепленого, сладенького, распить можем. И я, бывает, за компанию. Тут нам уютно.
Возле Бажовых Гали, одноклассницы, – свободно. Меня ждала, рукою охраняя кресло, или из наших же кого-то. Кивнула, вижу, улыбнувшись, – значит, и я входил в число. Подсел. Доволен. Красивая она, конечно. Очень. Если бы к ней так не привыкли, а то – с яслей еще, росли-то вместе. Но замечать и мы вдруг стали, я – не последний. Нос у Гали аккуратный, с маленькой горбинкой. Не пипка, каким был он у нее, помню, в детстве, – вздернутым. Не носатая, сказал бы папка. И говорит. Вроде и не внимательный, но где-то разглядел. Мол, не в отца пошла, Ивана Павловича. Уж у того-то, дескать, нос – не нос, а собака на берегу, смотришь и ждешь, когда залает. У дяди Вани нос, и вправду, добрый. Шнобель - как говорит Рыжий. Так он и сам – верста коломенская – отец-то Галин, дядя Ваня. Глаза у нее большие, выразительные. И затылком взгляд ее почувствуешь. Искоса ими не глядит, всегда прямо. То были, помню, ручки-ножки, как дети малые рисуют, теперь – фигура. Ладная. Преобразилась она, Галя, за один этот год, как-то разом. Была такая – в этом смысле – никакая. Вроде и та, да и не та. Как подменили. И волосы мне ее нравятся – светло-русые, с отливом золотым; коса толстая, то ее спереди опустит, как сейчас, то перекинет ее на спину. Канат канатом. Раньше ей, Гале, доставалось – за косу в школе ее дергали. Теперь – нет, кто посмеет – сразу станем на защиту; мелкому – уши надерем.
Кафку-то дочитала, спрашиваю. Да нет еще, говорит. Читай, читай, мол. Ладно, дескать.
– Надо, верну.
– Да нет, дочитывай. Идет, мол, медленно.
Ну, ничего, и у меня не залпом прочиталось.
Еще в такую-то погоду… и там уж все так беспросветно.
Кино началось. Понятно сразу – интересное. Умеют французы ставить. Хотя бы тот же "Фантомас" вон. С Луи де Фюнесом. И где Ален Деллон играет – тоже. И Бельмондо где – не уступит. И этот… как его… в "Разине"?
И Галя, одноклассница и подружка моя, рядом – локтем ее чувствую – горячая. Платье на ней – зеленое, цветастое, приталенное, с коротким рукавом. Руки – по локоть загорелые, светло-коричневые, с золотыми тоже блестками – пушок волос на солнце опалился. На безымянном пальце левой руки – колечко серебряное. Часики маленькие на запястье. В золотом корпусе и с золотыми цифрами и стрелками. Ремешок лакированный, белый. Ладони длинные и узкие. Я как-то грел их ей зимой – не выпускал из рук их долго – не забываю.
Жарко в зале. Народу – битком. Окна откроешь – комары замучают. От них и будешь все отмахиваться.
В дверь из фойе ломился кто-то. Настойчиво. Так его и не пустили. "Моя не там?!" – кричал оттуда. Кто как не Костя Чекунов. Выходил из зала кто-то – утихомирил. В женском пальто он был или в своей уже одежде?
После кино – танцы. Обычно. И на этот раз под радиолу. У нас в ансамбле "БИС" состав пока не полный – Пашка Сотников лежит в больнице: ногу сломал – в футбол играли. На днях должен выписаться. Ждем. Пластинок много новых привезли – те, кто где учится, – оттуда.
Станцевали раз. Танго. Под песню: Где-то посредине земли люди все мосты развели. Часто пластинку эту ставят. Лариса Мондрус. С Галей. Легко водить ее – чуткая. С меня ростом. Статная. Ухо к уху. Плохо одно, танцующих вот много – теснят с боков и со спины. Но худа нет, как говорится, без добра: прижаться к Гале можно ближе. Я не скажу, что это мне не нравится, – хоть и подружка.
Опять танго. Мануэль. "Молю тебя". Мур-мур-тужур. Песня классная. Еще, говорю, потанцуем? Нет, говорит. Домой ей надо уходить – вставать завтра рано. Мама, мол, с папкой на покос уйдут, ей – управляться.
– Я провожу?
– Ну. Проводи.
Пошли мы. Живет она на Половинке. Между Яла-нью и Колесниковой. Возле Бобровки. Идти чуть меньше километра. Ну, далеко, и хорошо. Поговорить с ней, с Галей, можно – не заскучаю.