Десять посещений моей возлюбленной - Аксенов Василий Павлович 14 стр.


В гараж зашел.

Разделся.

Волосы вытер полотенцем.

Лег, проговаривая Танины слова: Может, до завтра… я не знаю.

Веки сомкнул, и тут же будто:

Вижу, чуть не до смерти ужасаясь, бежит, проворно семеня длинными, как у верблюда, ногами и широко распахнув огромные, как у грейфера, мандибулы, с Балахнинской горы на меня муравей, размером с лошадь, и кричит мне голосом Коляна:

– Олег, вставай! Надо позавтракать, и – на покос!

Срываюсь с раскладушки, в офицерском плаще, валяющемся рядом с раскладушкой на полу, путаюсь, плечом о стену ударяюсь, падая, и говорю:

– Ну, ё-моё! Когда же выспаться дадут мне?

Посещение третье

Утро. Солнечно. Ни облака на небе. Как на Пасху. Нынче – который день уж так стоит. Ну а на Пасху – совпадает. Я в этом уверен. И папка так же скажет. Да и наука подтвердит.

Сейчас ни облака. Ночью были. Серебристые. Зрелище, следует отметить, что надо. Рыжий сказал бы: Охренеть! И лишь по северу, больше нигде – для них обычно. На южном склоне неба, если бы не луна, ночью уже было бы сумрачно – конец июля. Будто не наши – внеземные. С удаленного от нас на тысячи парсеков, потаенного угла Вселенной. Из созвездия Центавр. Откуда ближе ли – из Тау Кита. Где нет атмосферы и душно, но жители все там радушны.

Пашка Сотников поет. Таким же голосом, как у Высоцкого. Похоже. Порвали парус как затянет, околеть можно. Даже и стекла в окнах дребезжат, и в пустых стаканах отдается.

Сюда попали – заблудились. Не мудрено – в космических-то лабиринтах, во тьме кромешной. За миллиарды лет и добрались. Не от Исленьска. Ялань приметили – зависли. И никуда теперь уже как будто не торопятся. Наши сказочно так не мерцают. Свет в них самих, или так кажется, внутри, рождается – не отраженный. И, набежав, сползают с неба наши, местные, за горизонт, а эти – гаснут. Вроде как удаляются, но вот не вдоль земли, а в глубину небесную – туда, откуда появились.

Звезды просвечивают через них – прозрачные. Не отводил бы глаз – красивые такие. Ну не глаза, конечно же, а облака. Если еще и смотришь не один на них, тогда уж вовсе, если еще и… но не важно. Загадочные, как и сам космос. Не раз их спрашивал: откуда вы? – не отвечают.

Как-то Колян, рыбачили мы с ним весной с ночевкой на Кеми, когда он здесь еще учился, в школе, что-то талдычил мне про эти облака, да я тогда вполуха его слушал. Начитается до отупения журналов "Знание – сила", "Наука и жизнь", "Земля и Вселенная" – ими, журналами, уже кладовка вся у нас забита, папка грозится все их сжечь, – как уж начнет из них рассказывать мне что-нибудь, не остановишь. Мол, марсианские каналы – это сеть жизни, брат, или оптический обман?.. Ну, и не знаю, что тебе сказать, но, дескать, очень интересно. А тут вода в реке бормочет монотонно, в костре дрова трещат однообразно да он, Колян, еще: бу-бу, – хором меня не убаюкали бы – и, вдруг налим начнет клевать, а ты пропустишь, и можно с берега скатиться. Молчу – будто слушаю, а думаю про свое – о наболевшем. То про какие-то каналы, мне там хоть сети, хоть обман.

Но про парсеки уяснил: это как наши километры.

Пока не август-то, для этих чудных облаков вроде и рано. Но вот явились. Правда, и август – тот уже не за горами. Скоро и в школу. Ладно, в Ялани бы, а то куда-то еще ехать.

"Не заметишь, как и подойдет, – говорит мама. – И промелькнет как, не увидишь. Я вот… и будто не жила, и жизнь прошла как, не заметила".

Да, не заметишь! С этим-то покосом. Век для меня уже как будто тянется. Ей говорить легко – ее не манит на рыбалку.

В небе лишь полосы от реактивных самолетов – крест-накрест, белые на голубом, – расплываются, кудрявясь. От кромки ельника до кромки, они, как дужки над селом. Взялся за них, поднял – понес, кто в силе. Ялань в нем, в ельнике-то, как в лукошке. Вот и ее, Ялань, куда не утащили бы – опасно. То неизвестно, где окажемся. Среди китайцев. Боже, упаси, – так бы, вздохнув, сказала мама. И я за ней, не вслух-то, повторю. Куда, куда, но только не к китайцам – совсем чужие.

Ворчу. Как дед старый, по словам мамы. В таком плохом я настроении. Хоть и не часто, но случается. Живой человек, не робот. И сердце у меня не нейлоновое. Пусть и не болит, но клокочет.

Кто-то слабого обидел и хохочет,
Кто-то трусом оказался и скулит…

Понятно.

В такую рань меня подняли.

Коршуны кружат. Плавно. Крыльями не шевеля. Скользят словно. Лень их сосчитать: не один – несколько. Парят, как планеры. Едва их – черточками – различаешь. Еще не жарко, но они уже, если прислушаться, канючат – дайте им пить! Ага. К Кеми спуститесь и напейтесь. Кого-то просят, кто-то на блюдечке, как немощным, им будто должен поднести. Или к Бобровке – родниковой, им бы и там воды хватило. В Бобровке – вряд ли, пьют в Кеми, – вода значительно теплее. А в ней, в Бобровке-то, – как лед.

Вряд ли они с такой выси на земле что-то или кого-то выискивают – раным-рано уже мышатинкой или курятинкой перекусили, кайф в поднебесье теперь ловят. Хоть позавидуй.

И я бы с ними полетал. Обзор оттуда – закачаешься, представить можно. Москву – нет, но Таху-то уж точно видно.

Ну и Черкассы.

Полетал бы.

Кричат все, кому не лень, как ополоумели, – вороны, галки, воробьи, скворцы и ласточки, – хоть уши ватой затыкай. Еще и курицы, кто испугал их будто, раскудахтались. Одна ростится где-то – снеслась наконец-то. Парунья, косясь на небо глупым круглым глазом, квохчет – беспокоится. Цыплята, раскатившись по мураве, как шары по бильярдному столу, пикают; в траве запутался и, смотришь, завалился – сам выбирается, никто ему не помогает. Дурдом. Еще и Буска вдруг разгавкался, молчит обычно. Шумно кругом, вот он и нервничает. Или решил: все, мол, галдят кругом, а я чё, рыжий. Не рыжий он у нас – избура-серый, бусый ли, по-другому, а потому и назван папкой: Буска. Кот еще как-то не орет. Сорвал голос в марте, понадрывался с утеху. Мурлычит сипло, как простуженный. Пропадал где-то в медовом, килди-милди, месяце, как говорит папка, – на днях только вернулся. Исхудал, нет ли, и не поймешь – косматый, как клок где попало и не один сезон провалявшейся пакли, в колтунах, как в подвесках, да весь в репье еще к тому же, как в маскировочном халате, – раз партизанил. Липучки с морды лишь содрал – чтобы хоть свет ему маленько в зенки брезжил. Натерпелся на чужбине – подхалимничает. И от меня слова доброго ждет, чего-то вкусного ли – не дождется. В глаза мне, как салага дяденьке, заглядывает. Это пока. А дай поесть ему, поест и, что ты есть на белом свете, сразу же забудет – сволочь неблагодарная, поэтому. Ерошка. И его не мы назвали так, а папка. Всех котов у нас, которых помню, независимо от их породы и масти, Ерохами кликали. Мама говорит: "Нельзя кошек и скотину называть человеческими именами". Папка в ответ: "Ну а Ероха – разве человеческое? Было бы Ерофей – тогда бы да. Кобель у Плетикова – Гитлер". – "Ох, – мама говорит, – ты и наскажешь. Гитлер-то, имя разве человечье?" Папка: "Ну а какое же?.. Уж точно, баба, не кошачье". – "Святых таких, одно знаю, не было", – говорит мама. "Опять заладила… Святые", – скажет ей папка раздраженно. Дальше уж мама не перечит. Ну а Ероху так и называет: Конь лохматый. Паразит ли. А когда положит ему на блюдце сметаны, скажет, глядя на него с сочувствием: "Лопай, лопай… конь несчастный". Ероха слушает да ест. Хоть как его вы назовите. Собак люблю, кошек – не очень.

Я по Ерохе не соскучился, и год он прошатайся где-нибудь и одичай там окончательно, не затоскую, но нет его дома, и мыши обнаглели – непорядок. Видел вчера, зашел на кухню молока выпить, одну – на стол по ножке, как дядя Миша Винокуров, когда пьяный, без когтей на столб электрический, взобраться силилась. Шикнул, притопнул на нее – на пол, словно комок сырой грязи, шмякнулась, но шустро юркнула под шкаф. Папке сказать – тот сразу на нее поставит плашку. И ждать после будет, когда поганая воровка попадется, и спать не будет ради этого – азартный. Пока не стану говорить – к нему пока не подступиться.

Мама и Нинка брезгуют мышами. Не только ими. Еще и толстыми, жирными гусеницами жуков-навозников или, как их иначе называют, носорогов. Когда мне надо, этим пользуюсь – осечек не было пока.

По правде сказать, и его, Ероху, мыши не особенно боятся. "Рядом ходят, – говорит мама, – как товаришшы, чуть не в обнимку, тьпу ты, будьте вы неладны". Знают, что он у нас вегетарьянец – прослыл, наверное, на всю округу. Жрет сырые огурцы, клыки-то как-то не сломает, репу, брюкву и картошку прямо со скорлушой – те лишь хрустят, как в мясорубке. Да от сметаны и от молока пока не отказывается – не дозрел еще до полного отказа от животной пищи. Мышей и птичек он давно уже не ловит – остыл к промыслу. Но все же, лодарь, хоть бы поприсутствовал – так, для острастки. Дома, шатун, передохнет немного, откормится и отоспится, и опять в дальние палестины, в края неведомые уберется.

Будто и не кот Ероха, а Ерофей Павлович Хабаров, по прозвищу Святитский, землепроходец, бывавший, кстати, и в Ялани. Да кто тут только не бывал! На перепутье. И кстати – тоже из поморов.

У Буски зубы на Ероху чешутся, слюна течет, как на похлебку. Был бы и рад, наверное, его, однодворца своего малого, прижулькнуть где-нибудь, от глаз наших подальше, да понимает, что нельзя. Не объяснить ему, что можно. Жизни уж не лишать его, бродягу, а проучить лишь. Опять же его, Буску, вряд ли устроит такой половинчатый вариант. Хоть и не волк, но тоже зверь ведь, раб инстинктов.

Брожу по ограде, клюю носом – не выспался. Не запнуться бы за что, на грех, и не упасть бы прилюдно. Да на петуха бы не нарваться – опасаюсь. Взлетит сзади, когтями по спине, как альпинист в шипованных ботинках на снежную вершину, мне на голову и долбанет клювом, как ледорубом, по темени – за ним не станет. Я и без кепки даже, голоушем. Был когда-то, да не так уж и давно, и у Чеславлевых вредный петух. Марфа Измайловна его Красноголовым Депутатом величала, а дед Иван – Отяпой Лупоглазым. Кто такой депутат, знаю, а кто такой отяпа – нет. Что-то такое, значит, что одно другого стоит, если подходит к одному. Тоже клевался оголтело. Но тот, чеславлевский, куда был нашего смирнее – из-за угла, как тать-убивец, не наскакивал. А этот может. Чомбо и Мобуту.

С Рыжим вчера чуть не рассорились. Позавчера в футбол немного погоняли. После покоса, до кино. Унес Рыжий мячик к себе, в ограде бросил. Кобель у них, Загря, – весь изодрал его на лоскутки, как рукавицу. Рыжий: а я-то, дескать, тут при чем, не я же грыз! Еще бы ты, мол, не хватало. Тогда бы только зубы тебе выбить. Когда Буска проходит безмятежно и неторопно мимо дома Чеславлевых, как по нейтральной будто территории, у Загри, который лежит в это время на поляне возле палисадника, шерсть на загривке становится дыбом и нос сминается в гармошку. У Буски хвост даже не дрогнет, висит поленом, как обычно. Даже не рыкнет в сторону соседа, глаз не скосит, словно того и нет в природе. Что я тогда испытываю? Гордость. А уж про папку и не говорю.

Он, папка, мельком бросая на меня острый взгляд, из себя, вижу, выходит. Встал с койки, будь добр, будь бодр. Такое у него правило. Сам, наверное, придумал. И кто правило это, постановление ли устное, не выполняет, тот… Ну, словом, может схлопотать. Речь про меня и про Коляна. До Нинки он и не касается. А маму сонной я не видывал. Не только я, никто, наверное.

Глаза изо всех сил пялю, чтобы против моей воли они не закрылись и чтобы спящим не казаться. А то терпенне лопнет у него, у папки, встряхнет меня так, что сон надолго из моей головы вылетит и когда в нее вернется, неизвестно. Знаю. Испытано. Чтобы проснуться окончательно, способ такой мне не подходит. Как-нибудь уж и сам, думаю, справлюсь с одолевшей меня не вовремя сонливостью, без папкиной помощи, и держаться от него стараюсь подальше, и больше быть к нему спиной. Чай, и минует.

Так я, получив строгий выговор с занесением в личное дело и домашнее задание за поздние, как выразилась Нинка, гуляния под луной, в ограде навожу порядок. Щепы, прутья, палки накопились в ней со времени последней уборки – в подсобку их уношу. Валяется ли что не там, где положено, – доски, мешки, колун или лопаты, – на место определяю. Это как будто мы с Коляном виноваты. Так папка нам и говорит: где мы… ну, это… дескать, какаем… там и штаны, мол, оставляем. Горькая неправда. Само оно все как-то по ограде разбредается. И не такой уж непорядок: память-то если есть, где что находится, отыщешь.

– Косить уж сёдни не будем, наверное, в Култык-то не пойдем, – говорит мама, насыпая из подола в дюралевую сковороду курицам пшено.

Папка молчит. А я подавно.

– Давай, Коля, смечем копны, – продолжает мама, – то вдруг внезапно задожжит – вчера вон тучи с вечера ходили.

Папка никак не отзывается.

– Скосить всегда успем, – говорит мама. – Трава не перестояла. Свалить-то – свалим. Не уйдет.

– Тучи она вчера увидела какие-то?.. Тебе от страха показалось… А где, метать надумала она, коня брать будешь? – спрашивает папка. Сидит он под навесом, "в тенечке", концы троерогих деревянных вил ножом заостряет. – Копны-то на себе будешь таскать, ли чё ли? – Скажет и губы тонкие сожмет – старается.

– Пошто же на себе… Сходи к Плетикову, – говорит мама, отряхивая подол юбки. – Какой свободен, может… даст.

– Может, баба, не поможет… Может, даст, а может, нет, – отвечает ей папка.

– Дак уж сходить, узнать-то можно.

– А ты не вишь, пока чем занимаюсь?

– Вижу, – говорит мама. – Не день же будешь заострять их, эти вилы. Копен-то много, раньше надо начинать. Обдует вот, к одиннадцати и пошли бы.

– Тьфу ты, – говорит папка. – Брошу счас все и побегу, – взметнулся с чурки, к стене заточенные вилы приставил, мелкие стружки со штанов рукой смахнул. И говорит: – Ладно, схожу, а то спокою мне не дашь, сживешь со свету.

– Какой спокой? Пора такая… В долгах, как говорится, не деньги, в копнах не сено. Собрать бы как вот?

– Соберется твое сено.

– Быват по-разному. Погоды-то не будет.

– Ну, затянула свою песню, кто б на гармошке подыграл… Душу проест наскрозь, пропилит. Чё за порода за такая!.. Быват. Быват, корова по небу летат, а бык в анбаре подметат. Чё уж ей в голову втемяшится, ничем не выбьешь!

Глянул на меня папка – как фотовспышкой осветил. А я, хоть будто и ослеп, но глаза еще больше вытаращил. Не на него, а на ворота – заметил в них какую-то вдруг будто неполадку.

Ох, думаю.

Мотнул папка головой – уж чересчур ему не нравлюсь я сегодня. И вышел резко из ограды.

Гора как будто с плеч моих свалилась – Джомолунгма.

Ну, виноват немного, признаю. Солнце взошло уже, он тока заявился. Не первый раз, надо сказать. Всех все до этого устраивало, тут вдруг… Ладно, допрос с пристрастием не учинили. Еще Колян меня подвел. Мог бы сказать, что, мол, не видел. Никто бы ему, сверхчестному, как Павка Корчагин, за это его длинный, как у Буски, язык не вырвал и на съеденье Буске же не бросил. Но все это мелочи жизни, и совесть меня за это зверски не мучает – не уголовник. А страдать мне, как я понимаю, приходится, по большому счету, из-за распоясавшихся не в меру заокеанских империалистов. Папка из-за них уже неделю целую не в духе – из-за того, что, бесцеремонно опередив нас, русских, на луне высадились. И мне, конечно, это неприятно. Но тут-то я уж точно ни при чем. Все претензии к нашему правительству и партии родной – прошляпили.

Колян идет с водой с Куртюмки. Возник в воротах. В ограду, выпучив глаза от напряжения, прошел, из ведер воду в бочку вылил. Коромыселко, папкиных рук изделие, под стреху сунул. В иной-то день тут, возле бочки, и оставил бы. А я б ему и попенял и про штаны-то бы напомнил.

– Хватит? – спрашивает у мамы.

– Ну, бочка полная, так хватит, – отвечает ему мама.

– Завтра ты будешь таскать, – говорит Колян мне.

Молчу. Не слышу будто – так уж занят.

Сел я, утомившись, на муравку, спиной к заплоту приткнулся. Солнышко в лицо светит. Задремывать, было, начал.

– Здрасте!

Глаз приоткрыл и вижу:

Рыжий заявился.

– Колян! – говорит он, Рыжий, с ходу. – Анька Белозерова из Норильска к матери приехала!

– С отмороженным носом, – вставляю я.

– Ну и чё? – говорит Колян. Щеки у него, как у хомяка, надутые: горох ест опять или морковку. Когда успел, уж огородчик посетил и овощей там поубавил – для одного него как будто и сажают.

– Да так, – говорит Рыжий. – Муж, может, выгнал?

– Я вас любил, чего же боле, – говорю, – что я могу еще сказать…

– Мне как до лампочки, – говорит Колян.

– А-а, – говорит Рыжий. – Я так и думал. Дай, – говорит мне, – нипельный насос.

– Зачем он тебе? – спрашиваю.

– Зинка футбольный мячик новый привезла – надуть. Я ей давно уже заказывал.

Пошел я в гараж, вернулся с насосом.

Взял Рыжий его в руки, высунув язык, качнул впустую насосом два раза.

– Работает. Смотри-ка ты… Ну, я отчалил?

– Скатертью дорожка.

– В кино-то… как, сёдня пойдем? – стоя в воротах уже, спрашивает.

– Семь футов ли под килем… Какое?

– "Сангам". Написано: индийское.

– Если успеем.

– "До шестнадцати".

– Накачать-то сможешь? – спрашиваю.

– Поиздеваться захотел?

– Это тебе не нянчиться с ребеночком.

– Черный, не зли.

– Не буду, рыжий. Ты только ручки не смозоль.

Ушел Рыжий.

– Рыжий, рыжий, я не рыжий, я не рыжий – золотой… Колян, – говорю.

– У? – говорит.

– Прожуй сначала… Ночью в гараже по транзистору слышал, что на Венере, на сестре Земли, облака сплошь серебристые.

– Ври больше, – говорит Колян. – Из серной кислоты… Солнечным ветром нанесло туда их?.. Серебристые.

– Ага!.. Щеки-то лопнут, – говорю. – Набил, гляжу, как бурундук, их.

– Тебе чё, завидно?

– Конечно.

– Переживешь.

– Да постараюсь.

– Лед водяной – они… там, в мезосфере.

– Деревянный.

Слышу, коня привел папка, возле ворот его оставил. Какого, интересно? Мне его не видно – за заплотом.

Всхрапнул конь, удилами звякнул.

Вошел папка в ограду. Я уже на ногах, глаза опять таращу – на прут, вывалившийся когда-то из метлы, с земли который поднимаю.

– Собирайтесь, – говорит папка, ни на кого из нас не глядя.

Собрались мы. Скоро. Не помедлишь. И собираться-то – сетки от комаров не забыть, рюкзак с продуктами да канистру с водой взять – всего-то.

Отправились на покос.

Конь – Серко. Старый.

Папка с ним первыми. Мы – мама, Колян и я – следом.

Идем. Молча. На разговоры нас, меня и брата, не тянет. Завел, было, Колян речь о грандиозной плотине, которой бы перегородил он Бобровку и заполнил бы водой низину между Красавицей и Ендовищем, но сам же и укротил свою фантазию – заткнулся. Жарко уже – поэтому, быть может.

А мама:

Назад Дальше