Медлит что-то.
– Глаза, – говорю Коляну, – вылезут.
– Молчи, – говорит.
– Пуп развяжется.
Петух не радует меня, надежд моих не оправдывает – скучно. Поднялся я с чурки, в избу подался.
Скоро и Колян туда явился.
– Нагишом он… Ты хоть штаны-то бы накинул, – говорит ему мама.
– Во, – говорит Колян, выворачиваясь, как собака, когда вылизаться хочет или блох на себе подавить, головой назад и показывая пальцем место красное на голой ляжке, – петух клюнул… Только отвернулся.
"Как хорошо-то, – думаю. – Не зря живет пернатый, оправдал надежду… Жаль, не при мне возмездие свершилось". И вслух бы что-нибудь еще добавил, да языком лень шевелить и слов тратить не хочется.
– Еще ни баще, – говорит мама. – Зеленкой смазать надо… или спиртом. Зеленка где-то же была. Нина, ты помнишь?
Нина увязла носом в книжке, близорукая, – не слышит будто.
– Да ладно, – говорит Колян.
Он букву "эл" неважно произносит, и получается: да вадно.
– Вот тебе и ладно… как зараженне-то пойдет.
– Да поцарапал просто… не до крови.
– Парень спрятаться хотел.
В чистом поле – не успел.
В чистом поле не успел -
На него петух насел, – пропел я. Сижу на диване. Передразнил брата: – Да вадно.
– Зарубить его надо, – говорит мама.
– Нет, – говорит Колян. – Пусть живет.
– Ни в коем случае, – говорю я. – То кое-кто совсем расслабится.
Ушел Колян в другую комнату, вернулся одетым. В синих трико и в клетчатой рубахе. В той же комнате и причесался. Стоит, сияет, радостный, как именинник.
– Прилизался, – говорю.
– В шахматы сразимся? – предлагает мне. Трясет коробкой.
– Нет, – говорю. – В шахматы летом не играю.
– Мозги расплавились?
– Ага.
– Оно и видно.
– Тем более, – говорю, – с предателями.
– А я-то чё тебе?! – Глаза у него большие, серо-голубые, круглые – как блюдца. Уставил их на меня, как локаторы на неопознанный объект – определяет.
– Ты не смотри так на меня, то… как влюбился. Зачем, – спрашиваю, – сказал, во сколько утром я пришел? Не мог соврать?
– Не мог…
– Какой он честный!
– Папка и сам проснулся рано, слышал… Нинка?! – говорит Колян.
– Давай, – соглашается Нинка, из книжки носом не вылазя.
"Вот и играйте".
Расположились они за столом. Колян фигуры расставляет. Нинка главу или страницу дочитывает.
– Я белыми, – говорит Колян.
– Ладно, – говорит Нинка и, заложив засушенной ромашкой, закрывает книжку.
– Проиграешь, – говорю Коляну.
– Иди отсюда, – говорит Колян. – Под руку не каркай.
– Продуешь вовсе… без свидетелей.
Ужин Нинка приготовила. Какой, узнал уже: окрошка. А на второе – огурцы свежего засола и картошка в мундире. Квас на запивку.
Ждем папку. Нет его и нет. Как Германа.
– Мама, – говорю, – есть охота, умираю.
– Не умрешь. Отец придет, – говорит мама, – все вместе за стол сядем. Чё это выдумал, по одиночке?
– Умру с голоду, – говорю, – пожалеете.
– Не болтай, дурачок, – говорит мама.
Колян с Нинкой молчат – в доску вперились, как вумные.
– Колян, – говорю, – ходи конем.
Не отвечает.
– Сдавайся сразу.
Вышел я из избы. Направился в гараж. Дверь за собой не закрываю, чтобы светлее было в моем логове – окон-то нет в нем.
Транзистор включил. Диапазоны поменял. Настройку покрутил. Сплошное щебетание китайское. Как в клетке. Тут же и выключил. Повалился на раскладушку, достал из-под подушки письма Танины. Их уже три. Читать не стал. Наизусть помню. Держу их, письма, на груди. Под ними сердце – слышу, как колотится, – оно читает: Здравствуй, Олег! Несколько дней – давно уже не виделись… Мы вчера с Дуськой… небо было светлое… и та звезда, которую…
Уснул.
Разбудил меня Колян, позвал ужинать.
Все уже за столом. Папка только по избе, скрипя половицами, ходит. Мрачный, как власянница.
– Чё случилось? – спрашивает у него мама. – С зародом чё-то?.. Не упал ли?
Вышел отец из избы. Как из окружения – вырвался. Занавески колыхнулись. В ограде, слышим, громко плещется. Вернулся. Мокрый, как люша, по его же выражению. Из маминых рук принял полотенце. Яростно им начал утираться – кожу содрать с себя будто решил. С шеи – особенно. И с пальцев. С каждого отдельно. Ногти с них как-то не сорвет и из ладоней как-то их не выдернет. Уж вытирает их да вытирает. Не первый раз, всегда так делает. Привычно. А странность в том, что никого из нас он словно и не замечает, нас будто нет, и губы плотно еще стиснул – что ничего хорошего, как правило, не обещает. Уж не на Марсе ли американцы теперь высадились?
Ну, точно, думаю, зарод шмякнулся, и всем нам теперь достанется. Поест вот только, силы восстановит.
Мы уже за столом. Готовы ложки в руки взять. Пока не смеем.
– Ну, я же чувствую… Чё там случилось? – спрашивает мама.
Сел отец за стол. Взял ломоть хлеба, откусил, хлебнул окрошки, жует старательно, как будто мясо. Говорит после:
– Соли мало.
– Солонка рядом… на столе вон.
Подсолил папка окрошку. Ест.
Молчим. Глаза прячем. Мало ли.
Мы внимательно свои тарелки изучаем, пониже головы склонив, куда уж в сторону, так только искоса и бегло глянем. А мама – та на папку прямо и отважно то и дело взгляд бросает – в нем угадать сама что-то пытается, она умеет, научилась: у папки тайны на лице и настроение на нем, как на экране телевизора, – не скрытный. Да и от нас-то что ему таиться? Объявит скоро. Ожидаем. Кого из нас гроза коснется больше, думаем. Может, не все, но я-то – точно. Уж не забыл ли за собой какой грешок я – вспоминаю?
– Коля, так чё молчишь-то?.. Не томи, а то душа уж не на месте.
Дальше не медлит папка, отвечает:
– Стародубцев, малый… застрелился.
Мне как-то плохо сразу стало. Как будто в грудь меня ударили тяжелым чем-то неожиданно. И так – глотать как будто разучился вдруг – давлюсь.
Или сразу, или помолчав сколько-то:
– Да ты чё? – говорит мама упавшим голосом.
– Да я ничё, – говорит папка.
– Дак он нечаянно?
– Да нет.
– А как?
– Да так… Как и стреляются, не знашь?.. Берут ружье, патрон вставляют…
– Ну, чё уж проще.
– Вот и он…
– Ох, Господи, – говорит мама почти шепотом. – Надо же.
– Толком никто ничё не может объяснить, – продолжает папка. – Сделал чё-то там, не знаю, а мать ему, я понял так, будто сказала: Мои глаза бы больше никогда тебя не видели. Сама Матрена говорит. Да у нее понять-то счас непросто… Ну и у Федора – тот вовсе… Мычит да плачет.
– Они же в нем души не чаяли.
– Вот и нечаяли… Взял в кладовке двухстволку. Пошел за огороды, где балок леспромхозовский стоял, сгорел-то нонче, родник-то где под кедром, и пальнул. Записку раньше написал, на месте там же и оставил: Мама, глаза твои меня, мол, больше не увидят. Будь, дескать, счастлива… Читал я.
– Ох, горе-то, какое людям горе, – говорит ма ма. – Всего и так уж натерпелись, еще ли мало?.. Вот уж где глупый-то, дак глупый. И конечно… Худа Матрена на язык. Хоть и кому, сказать такое разве можно… И где он?
– В город увезли.
– Дак он живой еще?
– Пошто!.. В груди дыра чуть не сквозная.
– Сам-то себя… и грех такой вон…
– Опять она… про грех какой-то… не городила бы хошь счас.
Молчим. Мама чуть погодя:
– Как же они одни теперь останутся?.. Подумать страшно. Господи, не приведи.
По подбородку ее вижу – плачет; по губам вижу – молится. На всех нас по очереди мельком поглядывает – как на сирот.
Пауты и осы, опрометчиво налетевшие за день в избу, жужжат, усталые, и бестолково бьются в стекла окон – там, за геранями и за петуньями. Часы настенные тикают. Маятник в них – невольник настоящий – и от тоски, как с мячиком, играет с бликом. В косом столбе солнечного света пыль плавно болтается – как в невесомости.
И я – как в ней же.
Как сам жую – нет, а как папка – слышу.
– Да, – после затянувшегося безмолвия говорит он, – выводится корень Стародубцевых… Считай, что вывелся… Еще война тут крепко подсобила.
– Война в основном-то. Их не кулачили… Но счас-то, в мирное-то время, – говорит мама. И говорит: – На все, конечно, воля Божья.
Не знаю, папка как смолчал и есть не бросил.
Из-за стола скоро вышли. И все разом – как по команде. Нет никакого разговора. Колян с Нинкой третью, решительную – на то, кто два дня подряд воду на поливку с Куртюмки будет таскать, – партию в шахматы доигрывать даже не стали.
Папка в спальню удалился, лег там, тяжелый, на кровать – ее сетка панцирная, слышно, крякнула.
Мама, шепча что-то, отправилась на пасеку пчел посмотреть – на слабый улей там не нападают ли чужие?
Колян стал убирать со стола, Нинка – посуду мыть на кухне.
Вышел я на улицу.
Жара не спадает. Курицы по муравке бродят, клюв разявив, – задыхаются. Буска на боку лежит возле поленницы, длинный и слюнявый язык из пасти вывалив. Дышит так, как будто пробежал только что по таежным заломам километров сто, не меньше, и свалился – не сдох бы.
Сел я на лавку, что у палисадника, в тень под березой. Сижу. До ветки дотянувшись, сорвал лист, в рот его сунул. Машинально. По привычке. Как травину. Лист сухой уже и не смолистый. Пресный.
Думаю: "Август вот начнется, заморозки ударят – пожелтеют листья сразу, станут осыпаться. Совсем скоро", – чтобы о чем другом не думать.
Вижу:
Спускается к Куртюмке с Балахнинского угора каурая лошадь, запряженная в телегу. В телеге, на высоком ворохе зеленой, свежескошенной травы, спина к спине, двое – мужчина и женщина. Догадываюсь: Белошапкины – дядя Егор и тетка Марья. С покоса. Впереди, почти под самой мордой лошади, собака семенит. Сама белая, а хвост и уши у нее черные.
Телега гремит – слышу. И дяди Гошино: Тпр-р-р, лихорадка! – долетает.
Возле Куртюмки задержались. Дядя Егор слез с телеги, а тетка Марья в ней осталась. Зачерпнул воды ведром дядя Егор, напоил лошадь. Поехали они дальше. Дядя Егор пока не садится, в правой руке – вожжи, левой – придерживаясь за телегу, идет рядом, едва поспевает. В другой угор, Александровский, поднялись и тут же скрылись за домами.
Дурно мне. Как никогда – так кажется. Было, наверное. Но по-другому. Только вчера еще видел его, Леху, возле клуба. Постригся наголо недавно. Ёжик – на солнце – золотой. Спокойный, ровный, как всегда. Из себя ничем его, наверное, в отличие от нас, не вывести – невозмутимый. Чтобы когда-то на кого-то психанул, и не припомню. Поговорили с ним. Он старенький мотоцикл "Ковровец" собирался покупать у дяди Сани Шадрина; отремонтировать его, мол, только надо. Мастеровой, рукастый, каких мало, – отремонтировал бы, я не сомневаюсь. Не зря же мы его Кулибиным прозвали. Берег деньги еще с прошлого лета, и с дядей Саней уж договорился. А сегодня Лехи уже нет. С утра был. Днем был. Столько лет был. Сейчас вдруг нет его – непостижимо. Ну только тело. Сердце, в бездвижном, в нем не бьется. Душа?.. И где она, душа? Была б она, сейчас бы так металась здесь, как птичка, и для меня бы как-то обозначилась… Но ничего – ни шепота, ни вздоха. Все это сказки для старух. Душа – мысли, или внутреннее содержание еще живого пока тела. Так считаю. Живет человек, думает – вот и душа. Умер человек, не думает, процессы жизненные прекратились – и никакой тебе души. Как и у камня. Камень есть, а души в нем нет, и никогда не было. Лежит себе да и лежит. И миллионы лет лежал до этого и еще столько пролежит. "Попы изобрели, – говорит папка, – чтобы людей им было чем страшшать: душу твою, мол, в рай не пустят! – беда-т какая; когда помрешь, хоть палкой бей тебя, пинай, определяй в любую душегубку". Не зря ж, мол, сказано, как мертвому припарка. Хороший человек и без души, дескать, хороший, ну а дурной – дак ты хоть как его не выверни. Леха был хороший парень. И все в Ялани неплохие. Разве что странный кто немного, как говорят, с причудинкой – такие есть. И в голове никак не умещается. И быть такого вроде не должно. Выстрел и то, что говорил за столом папка, слышал, тетку Матрену и дядю Федю на Маковской улице видел, но в то, что Лехи уже нет, в ум не возьму – не получается. Даже представить не могу: вороны летают, собаки бегают, я есть, ельник есть, небо есть, космос есть, Ялань остается, а Лехи в ней уже не будет… Спустил курок – и этого достаточно. Душа, какая там душа?! Если от дроби умирает. Соврал кто-то, а другой кто-то будто появится вот-вот и скажет: это неправда, или тебе это приснилось. Но я не сплю. И за столом, конечно, не дремал. Вспомнилось вдруг, как втроем мы – Рыжий, я и Леха, – в детстве, нашли в траве возле Куртюмки нераспечатанную бутылку водки – припрятал кто-то там ее из взрослых или, быть может, потерял – всего скорее. Сургуч сломали, крышку сняли и, по очереди с отвращением понюхав, водку вылили на землю – чтобы хоть на нее, на эту малость, в мире плохого и горького меньше осталось. Малый гражданский долг исполнив, пришли после к Рыжему в ограду и сидящему на крыльце дедушке Ивану, покуривавшему безмятежно свою трубку и выпускающему из себя, как из тлеющей кучи старого тряпья, в небо клубы вонючего дыма, похвастались своим подвигом. Вот уж тот, дедушка Иван, себя похлопал по коленям, вот уж повскакивал с крыльца, повыражался; едва унялся. Ушли мы тогда, обиженные и оскорбленные. Успокоил нас за оградой Рыжий: "Ишь ты как взъелся. Вы-стар, в субботу сто лет будет, из ума выжил, и вместо мозгов в башке у него давным-давно уже до самой кости дупло выгнило, в котором, говорит баушка, вражина человечий заселился и на добрых людей оттуда гавкает, ладно, что окусить-то хошь не может". Много нам надо ли, мы и утешились.
С яслей еще, как и Рыжего, его помню. Леху. Голова у него была белая, как сахарная. Теперь немного потемнела, стала соломенной – по цвету. Глаза, как небо, голубые. И ноги были колесом. Выправились. Вообще-то, он красивый парень. Девчонкам нравится. Улыбчивый. Так говорю, как будто он еще живой. А как привыкнуть?.. Меня на год младше, закончил нынче восьмой класс. С отличием. Хотел осенью идти в ГПТУ, учиться на шофера. Мало, правда, с кем общался, в клубе редко появлялся, в футбол с нами играл редко, в драках наших не участвовал. И бирюком при этом не был. Все больше со своим отцом. Куда отец, туда и он, как хлястик, Леха. "Федя Стародубцев, блажной, – говорила Марфа Измайловна, – на сына-то заглядыват, как на икону. На яво, поди, и молится. И тот за тятенькой – как лоскуток".
Вот, оторвался… лоскуток-то. И в дых меня как будто кто опять ударил со всей силы – склонился я. И:
Еле отдышался.
Стукнули ворота. Определить по звуку можно: у Чеславлевых – только у них так брякает щеколда. Вышел на улицу Рыжий. Руки в карманах широких, покосных, штанов. На голове пилотка из газеты. В синей в белую полоску рубахе навыпуск. В тот конец улицы поглядел, в другой тут же обернулся. Ко мне направился, заметив. Подошел. Сел рядом на лавку. Веснушки, вижу, на лице его ярче обычного выделились. Так у него бывает иногда. Сейчас тот случай.
– Знашь? – спрашивает.
– Знаю, – говорю. – Про Леху?
– Ну… Он же мне брат еще какой-то… или дядя… кем-то доводится, короче.
– Из-за чего?
– Нашел, кого спросить!
– Кто бы другой… уж никогда бы не подумал.
– Моча в башку, наверное, ударила… Кулибин.
– Жалко, – говорю.
– Хоть зажалейся, – говорит Рыжий. – Не оживишь. Я видел издали – рубаха вся в крови… и голова… рукой, наверное, измазал.
– Представить страшно, – говорю, – не то что видеть.
Молчит Рыжий. Редко с ним случается такое. Кусает губы, как на уроке алгебры, когда думат.
Сидеть – не сидится. Говорить – не говорится. Пока заняться чем, не знаем. Может, куда-нибудь пойти?
Пошли на Кемь.
Ребятня купается в приплеске. Звонко и громко мальчишки хохочут, словно дикари; девчонки – те уж визжат, как поросята недорезанные. Всю муть взбаламутили, дна не разглядеть.
И мы хотели окунуться, да не стали. Ни на что пока нет настроения.
Побросали в воду камни. Не на спор, кто дальше или кто больше блинов съест, – просто. Пустил Рыжий на воду свою бумажную пилотку – тихо отчалила от берега и поплыла та. Буквы черные на ней, большие: "Правда".
На яру, под кедром, посидели.
Внизу, под яром, на мостках Луша-немуша дорожки стирает. Намылив половик и скатав его в рулон, бьет по нему вальком с размаху – в чистом бору сосновом на противоположном берегу стук этот эхом отдается. Сидит на корточках невдалеке от мостков на камешнике муж ее, Егорушка-немтырь, в отпахнутой с лица на затылок сетке, на Лушу смотрит. Дым поднимается над ним – от небольшого дымокура. Оба они глухонемые от рождения. Сошлись вот как-то, кто-то ли их свел. Вместе живут уже лет десять. Души друг в дружке, говорят, не чают.
"Опять она… эта душа… всплыла. И что это такое?"
Ребята подошли. Вовка Балахнин, Пашка Сотников, Валерка Крош. Понурые.
Поздоровались. За руки.
Молчим.
Пашка Сотников принес в литровой банке бражки. На рябине. Выпили. Дрожжами пахнет бражка – не люблю. Вино – то лучше. Но магазин закрыт, уже не купишь.
Еще сколько-то, пообсуждав постигшую Ялань беду, не находя ей объяснение, побыли на яру. Предложил Рыжий, мы согласились:
Пошли к клубу.
Кино и танцы отменили. Никто – по крайней мере, вслух – не выразил на это недовольства. Витя Сотников, Пашкин двоюродный дядя, афишу снял. "Сангам". Потом посмотрим – никуда не денется.
Леня Соболев, завклубом, на крыльцо вышел, ладони рупором сложил и объявил, что через час он клуб закроет, кто что оставил там, так, дескать, заберите. Никто в клубе ничего не оставлял. На Леню только посвистели. Тот скрылся в клубе.
Толпимся. Взрослых никого, а нас, сверстников, много – всю площадь перед клубом заняли. И все немножко как пришибленные. В иной-то вечер шуму бы тут было. Сегодня тише.
Вижу, у Коли Устиненко за спиной висит гитара – не снимает. Сыграть и спеть никто его не просит.
Марево сизое над Камнем. Жар спадает.
Весь дребезжащий и грохочущий, словно большая погремушка, синий доротделовский самосвал, "ЗИЛ-130", промчался по тракту в сторону города. Поднялась за ним пыль по всему Городскому краю, розовой тучей в воздухе повисла и оседать не собирается, похоже.
Бредет от ельника большим отрядом молчаливым разномастная скотина – с пастбища запоздало возвращается. Аркашка гонит их. Сам он, Аркашка, бич и хлестко щелкает бичом же. Так кто-то, слышу, и сказал: бич, мол, бичом и погоняет. Телка какая-то на телку прыгает нахально – гуляется. Но странным образом. Быка ей, что ли, не найти? И это кто-то, острый на язык, отметил.